— Роза, роза, роза, роза, роза, роза, роза, роза, роза, роза!
В электричке, отправлявшейся с Белорусского, было судорожно-светло, и совсем пусто.
Долго, минут двадцать, терпко настаивали электрическое освещение — в загустевающей на глазах темноте вокруг, с открытыми дверями, как будто ждали запоздалых пассажиров. Но все, кроме них, уже, видать, сидели по дачам и чаи распивали. И Елена, памятуя об обещанном Лаугард звукопредставлении, искренне радовалась, что оказались одни в вагоне.
Ольга воссела на деревянную лакированную скамью напротив Елены, удочку приткнув как древко знамени между окном и сиденьем — сняла очки и панаму, поставила магнитофон рядом с собой сбоку — но не включала: ждала, пока поезд тронется, для пущего удовольствия.
Уже в самую последнюю секунду перед тем как захлопнулись двери — когда машинист уже объявил скороговоркой, что Немчиновку-Трехгорку-Баковку проследует без остановки — в двери ближайшего к ним тамбура заскочил парень лет тридцати, с недлинной, русой, бородой, ухоженными усами и волнистой шевелюрой, в спортивном костюме и с большой спортивной сумкой наперевес. С какой-то угрюмой полуухмылкой на холёном лице он прошагал вперед по проходу, на них бросив беглый взгляд, махнув мимо; и отправился в самый дальний конец вагона; уселся на маленькую, полуторную лавку, на противоположной от них стороне, поставив сумку перед собой на пол; и уставился в окно; на них больше не обращая, к счастью, ни малейшего внимания.
Ольга на всякий случай посмотрелась в темное окно — пожамкала губой об губу; взбила челку; пятерней бойко растрясла волосы на затылке, чтоб стояли горкой и спадали вперед; потом послюнила правый безымянный палец, и подтолкнула вверх левую подщипанную бровь, а левым мизинцем подправила бровь правую; осталась почему-то недовольна, и от стекла отвернулась.
Как только мимо пошли пешком, заглядывая в поезд, невнятные лица домов, Лаугард (вот оно, путешествие, дождалась) подскочила, как будто ей невмоготу жестко сидеть на деревянных досточках:
— Ле-ноч-ка! Мы же уже совсем скоро! Отсюда же вот! В Ченстохову! — и врубила музыку.
Елена перебралась взглядом в безопасное отделеньице электрички за окном, которое поезд тайно провозил в кармане снаружи: прилепленный за стеклом сот отражения, так выигрышно, под завязку, залитый светом, на совсем уже темной, неразборчивой и выглядящей мифом, неспешно протаскиваемой мимо подложке жилых ульев (в том, соседнем, отделенье были с такими же желтыми деревянными продольными жердочками скамейки, с такими же размякшими лицами две пассажирки, сидящие напротив друг друга — точно всё, вроде бы, было такое же — только казалось почему-то гораздо более уютным. И тихим.) И из последних сил боролась с каким-то тревожным спазмом в поддыхе — по привычке приписав это физической неловкости, которую неизменно испытывала при публичном громком звуке музыки: вне зависимости от музыкального стиля, даже если композиция была самой милой, как только ее начинали заводить на публике и слушали коллективно — она уже мало чем отличалась для Елены, по болезненности тактильного ощущения, от каких-нибудь парадов на Красной площади, глушащих люд бравуром и веселухой, как динамитом.
Вдруг, когда на Беговой открылись и закрылись, никого не впустив, двери, и машинист опять пробубнил про Немчиновку-Трехгорку-Баковку, Ольга, включив погромче музыку, перегнулась к ней через проход и чуть испуганным, но четким, железным голосом выдала:
— Обернись незаметно… Нет, нет, ни в коем случае не оборачивайся! Лучше пересядь ко мне! Изобрази, как будто хочешь насладиться музыкой. Последи за этим человеком. Он на остановке, как только двери открылись, прихватил ручки своей сумки — вот таким жестом! — (чтобы у Елены не оставалось никаких сомнений, каким именно жестом он сумку прихватил, Лаугард со всей силы впилась ей в руку.) — И держал так, пока двери не закрылись. А сам при этом невозмутимо в окно вперился, на сумку даже ни разу не взглянул, как будто специально. А рукой — хвать! — Лаугард опять клацнула рукой. — И напрягся весь! А сам… о-о как! — Лаугард отпустила руки и, спрямив обе ладони, изобразила коридор с боков глаз в направлении окна. — Лен! Если бы я ставила спектакль с его участием, то, как режиссер, я бы велела ему делать такие нарочитые движения руками и глазами только в одном случае: если бы хотела прямо показать зрителям, что он прячет в сумке что-то незаконное, может быть оружие. Что-то страшное!
Елена тут же вспомнила, что когда она как-то машинально сфотографировала парня боковым зрением, он ей тоже не понравился. Но кто ей, впрочем, в общественном транспорте когда нравился? Давно уже научилась на автомате ретушировать и ставить кляксы замазки на агрессивных лицах. Чтобы хоть как-нибудь выжить.
Лаугард включила музыку еще громче. И наклонилась еще ближе:
— На боевика похож. Смотри бицы какие. А ты взгляни на его костюм: новый, с иголочки. А сумка наоборот, очень старая, потертая — чтоб не привлекала внимания. Пересядь ко мне, я тебе говорю! Посмотри сама! А лицо-то, лицо! Красивый, вроде — смотри, лицо-то прям под икону — а какая-то злая ухмылка! Страх Божий!
Елене сделалось не по себе.
— Этааа!.. Кончилса… веккк! — блеял бард из динамиков.
Она пересела на противоположное сидение, вытащила из Ольгиной сумочки и нарочито развернула перед собой загадки Золы: ничего, впрочем, не успев в них разглядеть. Линии мясистого носа, действительно, противные. Какой уж там «красивый». Какая уж там икона! Глаза волчьи, оборотня. И улыбка явно злокачественная.
— Веккк еще, никакой, между прочим, не кончился, — громко, электрическим голосом, на весь вагон, передразнила Ольга, и тут же тихой заднескамеечной ипостасью голоса добавила: — Смотри! Останавливаемся! Смотри! Опа! Видела?! Опять! Опять! То же самое сделал! Видела?! Видела?!
На следующей станции Елена уже воочию убедилась в точности экспликации Ольги Лаугард. Стоп-машина — и парень автоматическим, отработанным напряженным жестом, как по команде, подбирает помочи сумки и держит в кулаке — будто готовится к броску. На сумку, действительно, ни разу при этом не смотрит. И напряженно, плечами, слушает, не войдет ли кто в тамбур. Двери закрываются — поезд трогается — лямки и ручки выпускает. Так же, не глядя. Не отводя взгляда от окна.
Еще одна станция. То же самое.
Если б не этот мрачный сосед по вагону, Елена б уже только и мечтала, чтобы батарейки в магнитофоне скорее кончились — но теперь… Выключать музыку стало как-то страшно.
На них парень впрочем — что казалось особенно подозрительным Ольге — не взглянул действительно ни разу, ни бровью, ни полвзглядом — как будто исчерпав все необходимые ему о них данные кратким первым тестом при беглом проходе мимо их скамьи.
Елена с усилием оторвала взгляд от него и уставилась в картинки Золы.
Можно было и не слушать ничего. Много ума для разгадывания рисованных ребусов было не надо. На одной карикатуре крупных форм парочка аффектированно танцевала танго на открытой террасе в улётных горах. В недрах второй картинки голый эксгибо-вуайерист, закопавшись по пояс в песке, накручивал диоптрии бинокля, тужась разглядеть что-то — чего зрители картинки не видели из-за рамки. Это был, заодно, откровенный, кстати, автопортрет — Зола, для приличия, состриг слегонца со своего героя собственную шапку волос — чтоб хоть как-то вписать голову в рамки. Однако нижняя, фирменная челюсть Золы, азартно выставленная вперед полочкой (как будто рвалась к невидимому предмету его интереса), спутать персону любопытствующего не давала никакой возможности и была росписью автора.
Бард заныл из магнитофона про «мрамор плечей её».
И Елена моментально вспомнила, с какой забавною легкостью Крутаков, года два, что ли, назад, по ее первой же просьбе моментально достал для нее у каких-то друзей искомый музыкальный альбом на кассете; а, потом, когда она валялась у него на Цветном и слушала кассету, Крутаков тут же, с такой же легкостью, как бы невзначай, навсегда вдребезги разбил шаманского божка единственной картавой виньеткой фразы:
— Мррраморрр плечей её так не склоняется. Даже если плечи сильно покатые.
И на какой-то неожиданно нестерпимой уже волне тоски, вдруг просто смывшей ее с этой жесткой скамейки, она уже едва сдержалась, чтоб не закричать: «Ну невозможно же уже так больше! Из Польши, как доедем до Ченстоховы, как только увижу этого несчастного хвалёного Лёлика, Иоанна-Павла — позвоню Крутакову тотчас же: пусть будет хоть какой-нибудь повод. Что же это за пытка…» — и на этом невыдохнутом запале нежности ее вдруг тихо перенесло в Юлину квартиру, на кухню, в то самое кресло — где — сразу после Мюнхена, что ли? — она в последний раз сидела, напяливая носки, а напротив нее, хохоча, обзывался акселераткой Евгений. Сейчас Крутакова на табуретке за столом напротив не оказалось. На столе стоял еще теплый заварочный чайник. И — то ли из-за абсолютной незаметности чувственного перехода из электрички сюда, абсолютного отсутствия какого-либо зазора, коридора между, — то ли из-за абсолютной же тактильной, температурной реальности этой кухни вокруг — Елена, ничуть не удивившись, встала, и пошла в комнату — смотреть, где Крутаков, что он делает? На диване было сбоку сбито белое хлопковое вязаное покрывало. Елена подспудно ожидала, что кругом будут валяться бумажки, рукописи. Но — нет, всё оказалось куда-то прибрано. Было полное ощущение, что секунду назад Крутаков был здесь. Чашка — пустая — стояла на стопке книжек слева. Только что куда-то вышел. Встала на край дивана коленом и дотянулась до примятой посредине любимой гигантской хиппанской подушищи, которую Крутаков почти всегда успевал цопнуть первым — вживила пальцы в складки, провела рукой от центра к краю — тихо, чтобы не зазвенеть хиппанскими фенечками. Ощущение, будто Крутаков миг назад был тут — с ней рядом — только усилилось. Аккуратно пробираясь между кренящимися фортециями альбомов, Елена подошла к окну — подтянулась рукой, уцепившись за край рамы, и залезла коленом на подоконник, и уже собиралась высунуться в распахнутую форточку — не увидит ли она Крутакова, выходящего из подъезда, — как Лаугард схватила ее опять за запястье, истошным капканом: