И она отправилась в другую, в лучшую больницу, какую только могла найти, выбирая клинику по рекламным проспектам и перепрыгивая с одного интернетного банера на другой (дороговизна предлагаемых клиникой услуг как будто подразумевала большую снисходительность врачей и гарантировала, что там не предложат отказаться от ребенка). Но и в этой частной клинике ей сказали все то же самое, что и первая женщина-врач: что, сохраняя беременность, Нина бессмысленно подвергает себя смертельному риску и что, настаивая на своем, она совершенно упускает из вида, что ребенок заведомо обречен. Другими словами, эти самые эскулапы, конечно же, готовы положить ее в отдельную палату, но только для того, чтобы беременность прервать (эффективно, безболезненно и безопасно), а затем предпринять необходимые меры по восстановлению пошатнувшегося Нининого здоровья. А вот следить за протеканием беременности (с серьезной патологией) и заботиться о ребенке врачи отказывались на том основании, что они врачи, но никак не добровольные убийцы.
Она не собиралась с ними дальше разговаривать и поехала в еще одну, уже третью по счету, клинику, а затем в четвертую, и везде ей говорили то же самое — что ребенка «по идее», «по всем показаниям» у нее быть не должно и что произошла нелепая, случайная, одна на миллион ошибка; что беременность ее ошибочна, противоестественна и сейчас природа (заодно с самим Нининым организмом) трудится над тем, чтобы эту ошибку исправить. В четвертой по счету больнице ей предложили составить письменное согласие — чистейший абсурд — не на отказ от ребенка, а на его оставление. И даже в Центре репродукции человека, который возглавлял временно пребывающий в Канаде Коновалов, ее все так же предупреждали до посинения, говоря, что ребенок все равно не получит всех необходимых для нормального роста и жизни питательных веществ, что в Нининой утробе ему будет слишком тесно, чтобы он мог выжить и не задохнуться. С ней говорили жестко и грубо, с ней говорили мягкими, обтекаемыми фразами, но суть была одна: ее малыш — не жилец, и нужно думать о сохранении собственного здоровья. И она уже не знала, кому больше не верить — врачам или самой себе; былая решимость ее размывалась под напором врачей и тех математически выверенных доказательств, которыми они оперировали.
Она осталась одна, и потому тоскливая обреченность, которую она испытывала, была вдвойне мучительна. Она даже завыть, накричаться, наплакаться вдоволь — до горечи, до пустоты — не могла, потому что некуда было выть, некуда плакаться, не в кого было уткнуться, не к кому прижаться. Все родные ей люди умерли или перестали быть для нее родными. «Мама, мамочка, милая мама, как же трудно без тебя, ты одна все бы поняла, ты одна прижала бы меня к груди и сказала… но вот что бы ты сказала, я не знаю: неужели „правильно, борись, так и нужно поступать, бороться за ребенка, даже если знаешь, что тебе при этом угрожает смертельная опасность, потому что если бы у меня был выбор, такой же, как у тебя сейчас, выбор между мной и будущей тобой, то я бы выбрала тебя. Потому что никакого выбора здесь на самом деле нет и быть не может. Потому что это естество, а естество не выбирают. Женщина — как природа. Как природа, всякий раз умирающая осенью для того, чтобы весной разродиться новой жизнью. И если женщина должна умереть при родах, то это тоже часть ее естественного назначения, и, сохраняя плод в себе до счастливого исхода, до последней минуты, она всего лишь выполняет это предназначение, не отклоняясь от него ни на йоту“. Не уверена, что ты бы сказала именно это. В тебе было вот это, рациональное, умеющее взвешивать… трезвомыслящая женщина, ты бы все оценила и сказала „спасай себя“, а я бы плакала у тебя на груди, и ты бы глушила эти рыдания своим родным, теплым телом… Мамочка, милая, как же трудно без тебя, как непосильно; нужно так, чтобы рядом был всегда человек, родной тебе по крови, который все поймет, а если и не поймет, то одного присутствия его достанет, чтобы тебе стало легче. Мамочка, так пусто становится от того, что тебя нет со мной, как он может никогда своих не вспоминать, один раз его спросила, а он: „плохо, — говорит, — конечно, но смерти никто еще не избежал“, ему, по-моему, никогда не бывает больно, такой человек, представить его посыпающим голову пеплом невозможно просто, хотя говорит, что в памяти возвращается и думает об отце…»
Камлаев, Камлаев, а если бы он был рядом сейчас, он мог бы быть рядом сейчас, тогда прижаться к нему, прижаться к груди, пусть обхватит, затискает, пусть скажет, что все будет хорошо, своим лживым языком, которому без разницы, не важно, что молоть. Ему она так ничего и не сказала (а он ведь здесь сейчас, он приехал в Москву, это наверняка), но она не желает сейчас Камлаева видеть. К нему приникнуть и на нем рыдать, пусть скажет, что все будет хорошо. Он ее успокоил бы, ведь раньше умел успокаивать, а потом поняла, что глубоко в душе ему без разницы, что он спокойно согласился с тем, что у них никогда не будет ребенка. И отказал ей в материнстве, назвал не женщиной, когда хотела мальчика взять, его это так сильно, так неподдельно оскорбило — не захотел чужого, а сострадания к брошенным в нем ни на грош. Но сейчас, когда нет никого, так хочется иметь рядом хоть кого-то, а он, Камлаев, сильный, он ее защитит. Ведь из всех, кто есть на свете, он ей — самый близкий, самый родной, он родственник ей почти ведь по крови, в конце концов, отец вот этого ребенка, и что угодно можно в нем предположить, кроме безразличия. Он тоже вцепится вот в эту последнюю ниточку, он своего ребенка не отдаст, и Камлаева никто не посмеет не послушаться.
Ей было от чего прийти в отчаяние, и она в него пришла, в такое отчаяние, что уже была готова позвонить ему, только бы разделить, только бы хоть на час избавиться от этого невыносимого, удушающего одиночества, от страха, который нельзя передать никому. Но на самом краю, когда горло уже охватывал спазм, ее что-то удерживало; должно быть, такое глубокое недоверие к нему поселилось в ее душе, что уже ничем вот это недоверие пересилить было нельзя — ни страхом, ни отчаянием, ни одиночеством. Он показал себя слабым, он слишком любил себя, в то время когда ни о какой любви к себе не могло идти и речи. И то ли из мести, из какого-то необъяснимого мстительного упрямства, а то ли из нежелания продлевать вот эти мертвые, умершие отношения (отрезанного ломтя обратно не приставишь) она отметала эту затею — позвонить Камлаеву, дождаться, выйти навстречу, уткнуться ему в грудь и заплакать. Сказать ему, чтобы немедленно принял меры: «Они сказали… они сказали, ты слышишь? Сказали „нельзя оставлять“, я чуть не убила их за такие слова, ведь что они несут, дуры, идиоты… ну, почему они такие злые? Что значит „не оставлять“, как будто я крольчиха или курица, у меня-то он один…» — и так говорить, говорить, говорить, переходя на бессвязное бормотание, до тех пор пока он не прижмет к себе так, что не останется вещей, с которыми бы приходилось справляться в одиночку.
Нет, по правде сказать, она не ненавидела его и не испытывала всерьез никакого мстительного чувства; просто нужно было оборвать затянувшуюся бессмыслицу, просто нужно было освободить его от бессмысленной ответственности, освободить его, освободиться самой. Просто так случается сплошь и рядом, что любовь умирает, изживает себя, что у нее есть свой естественный срок, минута рождения и минута смерти. И можно пытаться оживить ее, гальванизировать, как он любил говорить, но эти искусственные манипуляции с телом почившей любви в итоге все равно обречены на неудачу. Даже если в ней любовь и упрямствовала в своем желании продолжаться, то в Камлаеве все умерло, и он лишь продолжал обманывать себя. Она не дала ему главного, того, что делает любовь совершенной, но, Господи, это ведь было тогда, а сейчас все изменилось. Тогда между ними не было ребенка, на месте ребенка была пустота, а сейчас пустота заполнена живым, страдающим, больным, и почему же она так хочет, чтобы это живое и страдающее было только в ней, а не в них обоих?.. Так она изнывала от скребущей, безвыходной тоски и все никак ни на что не могла решиться.
Он проснулся одетым на старом диване от неистового пиликанья радиотелефона. А звонили ему все время не те, кого он так ждал. Перевалившись на левый бок, он схватил телефонную трубку, в которой тотчас зажурчал юный женский голос, томный, какой-то старательно-томный, как если бы это не ему звонили, а он позвонил в какой-нибудь «секс по телефону». Его просили об интервью журналу «Культ личности» в связи с неотвратимо приближающимся юбилеем «блистательного мастера».
— Не даю. Я неясно сказал? — загремел Камлаев и злобно швырнул трубку под стол.
Он рывком уселся на диване, свесив кисти между колен, и какое-то время бессмысленно созерцал хромированный IWC Schaffhausen на правом запястье: достаточно пошевелить рукой для того, чтобы автоматический механизм пришел в движение, создавая запас хода на ближайшую неделю, а если часы остановятся, то это значит, что вы умерли, что вы не двигались семь дней. Поднялся и пошел на кухню, чтобы кофе сварить, но тут опять запиликал из-под стола телефон, и Камлаеву пришлось, присев на корточки, полезть за ним под стол.