В древности считалось, что имя человека задает его судьбу. В романе Шалева другие законы: судьба человека предопределяет его имя. Тот, кто приходит из Двуречья, перейдя страшную Иорданскую пустыню, женится на Саре и становится прародителем еврейской семьи, конечно, должен называться Авраамом. И праматерь этой семьи, конечно же, должна носить имя Сара (ведь и библейская Сара была дочерью неевреев, «гоев», до того, как Бог заключил с Авраамом свой Завет). И, как мы уже говорили в начале, брат, обманом отнявший у брата-близнеца первородство, женившийся на Лее и наследовавший отцу против его воли, — разумеется, Яков, кто же еще?!
А потому тот, кто уступил это первородство, ушел из Обетованной земли своей молодости в чужую страну Моав, был там счастлив в «женщинах не из наших» и несчастен в неизбывной горечи своих воспоминаний — это Эсав, другого имени для него в этой истории не остается. Даже если он на самом деле получил от рождения иное, вполне еврейское имя. Он Эсав по библейской парадигме, навеки сохраненной в коллективной памяти еврейской — и мировой — культуры.
Еврейская память — это память «схематическая», она пользуется парадигмами, т. е. изначально заданными и повторяющимися моделями истории, в том числе и семейной. Конкретное наполнение событий может меняться, но их внутренняя структура определена раз и навсегда. В разных поколениях разные люди с разными именами призываются на сцену жизни разыгрывать одни и те же роли в одной и той же (не ими написанной) пьесе. Библейская парадигма содержит не конкретную фабулу, а извечный сюжет, потому она и умалчивает о многих деталях. Детали же, как снова и снова напоминает Шалев, — дело писателя и «будут встречены с благодарностью» не только машинистками, перепечатывающими книгу. Библейская парадигма как бы предшествует всему сущему — не только реальному романному бытию, но и самой жизни, существуя изначально, вроде Платоновой «идеи вещи», которая предшествует конкретной вещи (как сама Библия, которая для верующего предшествует самой Вселенной, будучи Господним «планом творения»). Поэтому у автора, воспитанного на Библии и пишущего под ее диктовку, модель семейной истории предваряет историю конкретной семьи, структура родственных отношений, дружбы и вражды, любви и ненависти, жизни и смерти заложена в судьбе еще до того, как складываются сами отношения. «Ваш роман прочитан». Пьеса уже лежит на столике у Режиссера, героям остается «только» ее разыграть — в своих декорациях, по своему нраву и вкусу, со своими деталями, на языке своего времени.
В такой ситуации — или в таком романе — все или почти все неизбежно должно быть узнаванием, припоминанием или тем, что автор упорно называет словом «вспоминание» — в понятном отличии от «воспоминания». Люди, ситуации и события должны повторять изначально заданные прообразы, отсылать вспять и напоминать о своих прототипах. Рассказчик упорно называет себя талантливым во вспоминании, и он совершенно прав: его рассказ — это сплошное вспоминание, всё в нем — отблеск и отклик, перекличка и эхо уже сказанного раньше, где намеком, еле слышно, а где — звучно и внятно, как удар колокола. И поэтому совершенно естественно, что всему его рассказу предшествует модель того, из чего и по образцу чего этот рассказ и вырос, — та самая «вымышленная история о людях, которых не было». Отсюда протягиваются затем во всю «свободную даль» романа бесчисленные нити будущих ассоциаций и отголосков — как протянулись через поля и пустоши лучи от зеркала влюбленного Якова. Отныне, с момента обретения Рассказчиком этого всепроникающего зеркала, лучи которого способны освещать не только прошлое, но и будущее, вся дальнейшая изощренная игра, именуемая «романом», будет состоять в том, что Рассказчик станет расстилать перед читателем (как Иерусалим перед князем Антоном) свои отсылки, переклички, напоминания и отголоски, а читатель должен будет распутывать сию сложную сеть, потому что, как уже сказано, от его успеха в этом деле будет в немалой степени зависеть жизнь этого текста в его, читателя, воображении. Не потому ли Рассказчик даже с некоторой горечью, а не только поддразнивая, упрекает свою Читательницу в том, что она «не поняла доброй трети намеков и взаимосвязей», рассеянных «в уже отосланных ей письмах». Читательница с заглавной буквы, читательница по Филдингу, должна была бы понять больше.
Таких перекличек и скрытых намеков в «Эсаве» превеликое множество, и разгадывание этих изящных авторских загадок наверняка доставило его изощренному уму истинно интеллектуальное удовольствие. Ведь их как будто бы не было и впрямь, всех этих князей Гесслеров, принцессы Рудольфины и баронессы Фребом, и тут нас не обманет ссылка на то, что о кардинале Бодуэне из Авиньона якобы упоминают авторы такого-то исторического исследования, ибо автор сам, насмешливо подперев щеку языком, говорит, что показаниям хроникеров нельзя «доверять вслепую». А чего стоит квазинаучное упоминание о том, что князь-отец известен как «первый, описавший случай белошвейки Луизы Лато»: ведь стигматы Луизы Лато в действительности первым (в 1870 году) описал доктор Фердинанд Лефевр из Лувенского университета, а вторым и последним (в 1871 году) — английский психиатр Дэй. И ведь не скажешь, что это лишь для кокетства автор признался: «Сказать по правде — я иногда привираю». Нет, он действительно привирает — но, сказать по правде, далеко не всегда. Пусть «на самом деле» не было ни кардинала Бодуэна, ни всех прочих лиц, описанных в новелле, но они еще появятся в романе, и каждый из них задаст собою читателю очередную загадку: «Кто есть кто?» — чья судьба тут повторяет судьбу привередливого и несчастного князя Антона и чьи привычки унаследовал библиотекарь Ихиель? На некоторые из этих «кто есть кто?» ответить легко, ибо эти «образы» попросту копируют свои прообразы, вроде тех «дочерей навара», что «выдоили» немецкого генерала и увенчали его жасминовым веночком, или первенец Якова Биньямин, которого нечаянно подстрелили в камышах и так же оставили истекать кровью, как княжича Вильгельма. И конечно, Роми, такая же «рано повзрослевшая и высокая», как баронесса Фребом, и тоже «только на один раз» возлюбленная своего дяди. Опознать других будет труднее, разве что памятливого читателя вдруг озарит: «Ба, да ведь Ихиель собирает свои последние слова, как старый князь Гесслер собирал свои пословицы и поговорки, и хотел бы умереть с тем смешком, с которым — будто бы — умерла баронесса Фребом; а белую липицанскую кобылу вместе с легкой коляской, которую украла у греческого патриарха Сара, патриарх сам, наверное, украл у князя Антона!»
Погружение в нескончаемое переплетение взаимосвязей, перекличек, скрытых отсылок и подобий постепенно порождает у изощренного Читателя ощущение, что само бытие насквозь пронизано незримыми нитями взаимозависимостей, и именно потому крик чайки около мыса Доброй Надежды может потопить корабль в проливе Ла-Манш. Стоит понять этот принцип всеобщей причинности и зависимости всего от всех и вся, и сразу становится понятным, почему разошлись пути двух близоруких братьев-близнецов после того, как они впервые надели «одни очки на двоих». Ибо один из них выбрал путь родовой истории и стал «Яковом», а значит, по справедливости (по библейской справедливости, разумеется) унаследовал родовую землю вместе с пекарней на Обетованной земле, и с девушкой этой земли, и с войнами этой земли, и с мукой жизни на ней. А второй выбрал «цитату и культуру» и по их велению ушел в конце концов на Запад, в обетованный Эдом покоя и комфорта, на скамейку у берега океана, откуда так удобно всматриваться в тоске в Обетованную землю своей молодости и своей любви.
Но тут уж нам впору, вместе с Читательницей, задать самому автору наш самый главный вопрос: почему же все-таки он так страшен, этот Иерусалим? Почему она так жестока, эта Обетованная земля? Чем она так заклята, что князь Антон проваливается здесь в подземелье, из которого душе его уже не суждено вернуться никогда, и гениальный Лиягу Натан погружается здесь в безумие, и ангелочек Михаэль падает с неба и разбивается насмерть? Каждая вставная новелла — как очередной намек и предвосхищение будущих бед, словно эта земля — святая для всех и принадлежащая всем — не может принадлежать никому в отдельности, словно она и впрямь заклята на смерть и запустение, как заклята хевронским вали иерусалимская мельница, призванная было вдохнуть движением своих крыльев новую (пусть призрачную, невзаправдашнюю, киношную, но все-таки) жизнь в этот древний город. Вот ведь и в «Русском романе» эта земля в конечном итоге восстает болотом против пионеров-поселенцев, словно метафорически «исторгая» их из своего чрева.
Неужели и впрямь «время коснулось ее, засевая своими отравленными семенами»? Ведь именно так можно было бы, кажется, прочесть смысл «Эсава», поднимаясь к этому смыслу по трем вставным новеллам, как по «трем ступеням приближения к истине». Прочесть и, оборотясь к рассказчику, насмешливо сказать: «Ваша загадка разгадана, сударь, — вы просто уязвленный печалью и годами Екклесиаст…»