Март и апрель 12 года я прожила в Лозанне с братом, лечившимся у ушного специалиста. Брат – жених. Счастлив мыслью о своей чернокосой красавице. Я счастлива на иной лад. Насилие над своим сердцем, проталкивание себя в аскетическую религиозную щель, потом бунт, кидание из стороны в сторону – и вдруг: под влажным весенним ветром – стряхнуть с себя, как прошлогодний лист, и бунт этот, и это насилие… Разлиться вширь – во всем угадывать новую значительность. Сидя в столовой за отдельным столиком, мы с братом смехом, веселой болтовней нарушаем чинность швейцарского обеденного часа.
Я списалась с Шестовым. Он приехал, вошел к нам в горном костюме, ноги в клетчатых гетрах, помолодевший, оживленный. Часа четыре проговорили, вопреки обыкновению делясь даже интимными переживаниями своими. А потом с такою же горячностью вникаю в философские споры Москвы. Рассказал, что второй год с интересом читает средневековых мистиков, но больше всего Лютера, в котором нашел не пресного реформатора, а трагический дух, сродный Ницше, сродный ему. Мы стали видаться. От великой нежности к Шестову, я даже читаю толстенький том: Денифль – католик – о Лютере.
Мне особенно памятно, с каким подъемом в одну из встреч Шестов говорил об Ибсене, выделяя заветную его тему: страшнее всего, всего гибельней для человека отказаться от любимой женщины, предать её ради долга, идеи. От женщины, т. е. от жизни, что глубже смысла жизни. Указывал на перекличку этой темы у Ибсена через много десятилетий от его юношеских «Северных богатырей» и до самых последних драм «Габриэль Боркман» и «Когда мы мертвы…». Из этой мысли позднее (а м. б. тогда же) выросла статья Шестова об Ибсене [49].
За долгие годы моего знакомства с Шестовым я не знала ни об одном его увлечении женщиной. И все же мне думается, что в истоке его творческой жизни была катастрофа на путях любви. Может быть, страдание его было больше страданием вины, чем муками неосуществившегося чувства. Может быть, по пустынности своего духа он вообще не способен был к слиянию… Всякое может быть! Но в эту весну мне казалось, что какая-то волна живой боли и нежности растопила его мертвевшую душу. Не весть ли о смерти той девушки его юности, которая уже давно лишь наполовину числилась среди живых?
Весна была холодная. Яблоня, персик, вишня зацвели поздно, но как внезапно, пьяняще, белым дымом застилая все дали и близи. Мы с Шестовым шли меж горных складок тропинкой под сплошным бело-розовым шатром. Помню его возбуждение: «Это я – скептик? – пересказав мне какую-то о себе критику: – Когда я только и твержу о великой надежде, о том, что именно гибнущий человек стоит на пороге открытия, что его дни – великие кануны…»
Вернувшись с прогулки, мы обедали за общим табльдотом. Среди других блюд нам подали обычное во французской кухне «pigeons» {голуби (фр.).}. Шестов отказался и ко мне со своей милой улыбкой: «Я не ем голубя». В тот период он зачитывался Библией. Весь был напитан ею. Раз даже пошел провожать меня на вокзал в Coppet с огромной книгой под мышкой (в его руках она казалась еврейским Пятикнижием), чтобы что-то дочитать. Это было в первый день пасхи. Не столько от благочестия, как от переполнявшей меня радости, я поехала к заутрене в русскую церковь в Женеве. Заутреня, ночная литургия – ранним утром, я заспешила домой к брату. Заехала на час в Coppet. Лев Исаакович обрадовался моему неожиданному раннему приходу. Уговаривал остаться и отправиться наконец по соседству в Ферней, в места Вольтера. Я отказалась. Он поддразнивал, говоря, что я боюсь кощунства – Вольтер в такой день! И вдруг с внезапной серьёзностью сказал, что недаром это соседство, что его, Шестова, дело – навсегда обличить Вольтерову мысль, ползучую, хихикающую… Так странно прозвучали эти слова у Шестова, обычно не склонного к символизации или к провозглашению какой-то своей задачи!
* * *
В военные годы теснее сблизился в Москве маленький кружок друзей – Вяч. Иванов [50], Бердяев, Булгаков, Гершензон и некоторые другие [51].
Мы с сестрой были дружески связаны с каждым в отдельности. Маленький островок среди тревожно катившихся волн народного бедствия. Это не значит, что внутри кружка царило благополучие и согласие. Нет, и в нем кипели и сталкивались те же противоречия, что и вовне… С 14 года в Москве поселился и Шестов с семьей [52]. С одними из этого кружка он был близок и раньше, сближение с другими было ему ново и увлекательно. И эти люди, порой спорившие друг с другом до остервенения, все сходились на симпатии к Шестову, на какой-то особенной бережности к нему.
Звонок, он в передней – и лица добреют. И сам он до страсти любил словесные турниры. Не спеша, всегда доброжелательно к противнику развертывал свою аргументацию – точно спешить некуда, точно он в средневековом хедере и впереди годы, века, точно время не гонит… Зоркий на внутренние события души – ветра времени Лев Исаакович не слышал. И чем догматичней, чем противоположней ему самому собеседник – тем он ему милее, обещая долгий спор, долгий пир, обилие яств…
Нас с сестрой особенно тешило эстетически, когда сходились Шестов и Вяч. Иванов – лукавый, тонкий эллин и глубокий своей одной думой иудей. Мы похаживали вокруг, подзадоривали их, тушили возникавший где-нибудь в другом углу спор, чтобы все слушали этих двоих. И парадоксом казалось, что изменчивый, играющий Вяч. Иванов строит твердыни догматов, а Шестов, которому в одну бы ноту славить всевысшего, вместо этого все отрицает, подо все ведет подкоп. Впрочем, он этим на свой лад и славил.
Так долго безвестный, потому что он не принадлежал ни к какой литературной группе, шел всегда особняком, в эти годы Шестов сразу приобрел имя: журналы ему открыты, выходит полное собрание сочинений [53], его читают… Он не скрывал своего наивного удовлетворения, а нас двух веселило питать эту маленькую слабость милого человека. «Лев Исаакович, когда вы можете придти к нам? Есть такая девочка, т. е. она уж писательница напечатанная – вот (подсовываем ему «Королевские размышления», «Дым, дым»…) – она умоляет познакомить её с вами, вы сыграли огромную роль в её жизни. Придете во вторник?» И вот мы их оставляем вдвоем, и Ася [54], часто мигая светлыми ресницами близоруких глаз, говорит, говорит ему что-то умное, острое, женственное.
Иногда наши дружеские сборища перекочевывали к Шестову в один из Плющихинских переулков, где деревянные дома строены на манер скромных помещичьих. Просторно и домовито в столовой и ещё какой-то комнате: только самое необходимое, без каких-либо эстетических потуг. Анна Елеазаровна у вместительного самовара. Но кабинет обставлен по-гелертерски. Раз я целый вечер под говор курящих, бегающих собеседников просидела в кожаном кресле Льва Исааковича, в кресле со строго рассчитанным выгибом спинки, локотников; нажмешь рычажок – выдвинется пюпитр, другой – выскочит подножка для протянутых ног. Покоит. Не встать. Пожалуй, и не нафилософствуешь в таком кресле. Другие русские философы писали, присев на каком попало стуле, у Влад. Соловьева, кажется, и стула своего не было. Но Лев Исаакович вступил в барочный период творчества: обложен фолиантами, медленно и густо текут периоды, сдобренные латинскими цитатами, – из-за словесных фиоритур не сразу доищешься сути – не то что в простодушных его книгах – первенцах, где карты сразу на стол. Чем не барочная штука его статья «Вячеслав Великолепный»?
Ему 50 лет. Мне кажется, он в первый раз в жизни почти счастлив, спокоен, вкушает мирные утехи мысли, дружества, признания…
Но разве справедливо было бы на этой странице оборвать рассказ о Шестове? Как-то зимою 16-17 года мы снова собрались у него – среди знакомых писательских лиц красивый тонкий юноша в военной форме. Сын Сережа. Весь вечер я только и следила за влюбленными взглядами, которыми обменивались отец с сыном. И этот звонкий, срывающийся юношеский голос среди всех до скуки знакомых. Не знаю, что он говорил. Что-то смелое, прямое. Все равно, что.
Дней через десять в нашем кружке телефонная тревога: один звонит другому, третьему, тот опять первому… В трубку невнятно, спотыкающимся от волнения голосом Гершензон нам: «Вы слышали? Сережа Шестов… Да верно ли?… Кто сказал? Убит… А он – что?» Он – ничего. К нему телефона нет, да разве об этом позвонишь? Прислуга, открыв дверь в Плющихинском особнячке, кому-то из друзей сказала: «Лев Исааковича дома нету. – Анна Елеазаровна? – И её нету.» Через день – опять нету. Мы с сестрой, мучаясь, писали ему письмо. Не знаю, сколько времени прошло – в один солнечный, по-весеннему каплющий день – он сам. В привычной своей плоской барашковой шапочке, и лицо, давно ставшее дорогим, – все то же. Не потому ли, что скорбь уж провела раз навсегда все борозды – глубже нельзя, горше нельзя… Несколько простых слов о Сереже – о себе ничего – а потом о другом, но, ах, с каким трудом ворочая ненужные камни идей.