Совсем недавний христианин, в Москве Бердяев искал сближения с той, не надуманной в литературных салонах, а подлинной и народной жизнью церкви. Помню его в долгие великопостные службы в какой-то церкви в Зарядье, где умный и суровый священник сумел привлечь необычных прихожан – фабричных рабочих. Но как отличался Бердяев от других новообращенных, готовых отречься и от разума, и от человеческой гордости!
Стоя крепко на том, что умаление в чем бы то ни было не может быть истиной, быть во славу Божию, он утверждает мощь и бытийственность мысли, борется за неё. Острый диалектик – наносит удары направо, налево, иногда один острый укол… Душно, лампадно с ним никогда не было. И чувство юмора не покидало его. Случалось, мы улыбнемся с ним через головы тогдашних единомышленников его, благочестивейших Новоселова [68], Булгакова.
В маленькую мою комнату в нашей скромной квартирке на Солянке в разные часы дня заходит Бердяев, взволнованно спешит поделиться впечатлением. Под Москвой была Зосимова пустынь [69] – как в дни Гоголя и Достоевского к оптинским старцам, так теперь сюда в Зосимову шла за руководством уверовавшая интеллигенция Москвы. После поездки туда с каким мучительным двоящимся чувством пересказывал мне Бердяев свои разговоры с особо чтимым о. Алексеем, ни на миг не закрывая глаз на рознь между ними. А как хотел он полноты слияния со святыней православия! Подавленность, но сейчас же и гордая вспышка: «Нет, старчество – порождение человеческое, не божеское. В евангелии нет старчества. Христос – вечно молод. Человек – вечно молод».
Несколько раз я была с Бердяевым и его женою в знаменитом трактире «Яма» (кажется, на Покровке [70]), где собирались сектанты разных толков, толстовцы, велись прения; захаживал и казенный миссионер, спорил нудно, впрочем скромно. Кругом за столиками с пузатыми чайниками слушатели больше мещанского вида, но иногда и любопытствующие интеллигенты: религия в моде. Споры об аде – где он, реален или в душе? Волнует их вопрос о душе, её совершенствовании, о пути к нему: все они за эволюцию. «Бессмертники». Эти – мистики, для них смерти уж нет, и греха нет. Сияющий старик говорун в засаленном пиджачке: «Не могу грешить, и хотел бы, да не могу!» Никита Пустосвят – в лохмотьях, как босяк – у этого какая-то путаная мистика времени: двигая перед лицом темными пальцами, трудно роняет слова – какие сочные – о том, что смерти нет. Сколько индивидуальностей – столько вер. Та же страсть к игре мысли у этих, трактирных, малограмотных, что и у философов, заседающих в круглом зале университета, а может быть, и более подлинная. Случалось, когда посторонние разойдутся, уйдет миссионер, останутся только самые заядлые – сдвинут столики, и Бердяев острыми вопросами подталкивает, оформляет их мысль, а потом не казенным, своим огневым словом говорит о церкви, о вселенскости…
В эти годы возникло религиозно-философское издательство «Путь» [71]: в программе его монографии о разных самобытных, не академических мыслителях русских: Чаадаеве, Сковороде, Хомякове – и вообще изучение русской религиозной мысли. Во главе издательства те же лица, что составляли ядро Рел‹игиозно›-фил‹ософского› общества. Не легковесная петербургская «христианская секция» – это затеяно солидно, по-московски, по-ученому и на солидной финансовой базе. Маргарита Кирилловна Морозова [72] – красивая, тактично-тихая, с потрясающе огромными бриллиантами в ушах, почему-то возлюбила религиозную философию и субсидировала изд-во. В её доме бывали и собрания Рел‹игиозно›-фил‹ософского› общества [73]: президиум заседал на фоне Врубелевского Фауста с Маргаритой, выглядывающих из острогранной листвы. Умерший муж Морозовой был первым ценителем и скупщиком Врубеля. В перерыве по бесшумным серым коврам через анфиладу комнат шли в столовую пить чай с тортами – не все, а избранные. Морозова с величавой улыбкой возьмет меня под руку и повлечет туда вслед за другими, – она, вероятно, и имени моего не знала, но видела, что со мною в дружбе и Бердяев, и Булгаков, и старик Рачинский [74], и славнейший гость петербургский Вячеслав Иванов: тут же, у стола с зеленой скатертью, завязывался у меня оживленный разговор с одним, с другим. Наскучив темными одеждами, я сделала себе белое платье строгого покроя, отороченное темным мехом. Друзья видели в этом символ… Не было у меня тщеславней поры, чем эта, «о божьем», и с подлинной тоской к Богу обращенная. Но подлинность эта была только наедине, в мои горькие или озаренные часы, да ещё с другом, с Бердяевым, потому что он, и сам чересчур сложный, видел насквозь путаную сложность мою. Все же другие – Булгаков, Эрн [75] – с наивностью умилялись моему «обращению» и отходу от греховного декадентства, и я, не совсем лукавая, такою с ними и была.
Захаживал ко мне и старик Рачинский, просвещал в православии. Изумительная фигура старой Москвы: дымя папиросой, захлебываясь, целыми страницами гремел по-славянски из Ветхого завета, перебивал себя немецкими строфами Гете и вдруг, размашисто перекрестясь, перебивал Гете великолепными стихирами (знал службу назубок). И все заканчивал таинственным, на ухо, – сообщением из оккультных кругов – тоже ему близких. Подлинно верующий, подлинно ученый, и, что важнее, вправду умный, он все же был каким-то шекспировским шутом во славу божью – горсткой соли в пресном московском кругу. И за соль, и за знания, и за детскую веру его любили.
* * *
Встречи, разговоры, сборища у тех, у других – и вдруг разом все мне отблёкло, обесвкусилось. Издавна знакомое чувство отвращения ко всему, и прежде всего к себе самой – так, до скончания века разговорщица на высокие темы… Почти неприязнь к Бердяеву. Уезжаю в Судак, дышу его весенним холодком, влажной сиренью, чужая и земле, забормотанная богословскими спорами. Перевожу немецкого мистика, заказанного мне из‹дательст›вом «Путь», – перевожу, глушу себя, но и труд не разглаживает нахмуренности лба. Не отвечаю на письма Бердяева. И вдруг он сам незваный приезжает – и с первой же встречи опять как близок! То, что во мне едва, и вяло, и бесплодно всколыхнулось, в нем ярым бунтом: назревает раскол с «Путем», с московскими православными. Рвутся цепи благочестия, смирения, наложенные им на себя. Боль от ещё не пробившейся к свету своей правды – канун слепительных молний.
Глазами вижу эту боль: бледная, с длинными ногтями рука – рука мыслителя, не человека земных дел – чаще обычного судорожно впивается в медный набалдашник трости. Говорим полусловами, встречая один другого на полдороге. И в радости ежеминутных встреч растворяется, нет – заостряется внутреннее противоречие каждого, приближая, торопя новое, освобождающее знание. При этом несоизмеримость наших умов, талантов, воль не играет роли: его огромной творческой активности, видимо, достаточно той малой духовной напряженности, которую он встречал во мне, как мне, чтобы сдвинуться с мертвенной точки, нужна была вся сила его устремленности. Равенство было полное, и равна была взаимная благодарность. Разговаривая, мы без устали, всегда спешным, все ускоряющимся шагом ходили по долине, карабкались горными тропинками. Иногда, опережая меня, он убегал вперед, я, запыхавшись, за ним и видела со спины, как он вдруг судорожно пригибает шею, как бы изнутри потрясенный чем-то. Случалось, мы не заметим, как стемнеет, и внезапно над потухшим морем вдали-дали вспыхнет мигающим светом Мэганомский маяк: раз – вспышка, два, три, четыре – нет, и опять раз – вспышка. И таинственней, и просторней станет на душе от этого мерного ритма огня. Замолчим, удивимся, что, не заметив, ушли так далеко от дома.
Не впустую было его волнение тех дней и того года вообще – в нем рождалось и, как всегда бывает, рождалось трудно, самое для него центральное: идея творчества как религиозной задачи человека. Может казаться, что мысль эта не нова – кто не славил творчества? Однако религиозного оправдания его до Бердяева никогда не бывало. На религиозном пути утверждалась праведность, любовь, но не творчество. Обычно культ игры творческих сил связан с какой-то долей скептицизма, с отрицанием высшего смысла или с бунтом против него. Для него же, для Бердяева, идея творческой свободы человека неразрывно связана с верой в верховный миропорядок, связана с страстным по-библейски богопочитанием. Да, ныне человек в с_в_о_и руки перенимает дело творчества (мир ступил в творческий период), но не как бунтарь, а как рыцарь, призванный спасти не только мир, но и дело самого Бога. Да и вообще, философскую мысль Бердяева так и хочется охарактеризовать как рыцарственную: решение любой проблемы у него никогда не диктуется затаенной обидой, страхом, ненавистью, как было, скажем, у Ницше, у Достоевского и у стольких. И в жизни он нес свое достоинство мыслителя так, как предок его, какой-нибудь Шуазёль – свою noblesse {знатность (фр.).}: потрясая драгоценным кружевом брыж, считая, что острое слово глубине мысли не укор, без тяжести, без надрыва, храня про себя одного муки противоречий, иногда философского отчаяния. В этом и сила его и слабость. Интимных нот у него не услышишь. Там, где другой философ-мистик обнажит пронзённость своей души, покаянно падет перед святыней, он – седлает Христа и паладином мчится в бой, или – выдвигает его как выигрышную фигуру, как высшее, абсолютнейшее… Не умиляет.