Мы расстались в мае 17 года. До осени. Накануне моего отъезда в Крым я ехала с ним в трамвае. Мы говорили. Хлынувшая солдатская волна разделила нас. Меня столкнули. Он остался и издали, кивнув мне из двинувшегося вагона, прокричал: «Мы договорим». Мы не договорили.
Когда я через пять лет попала в Москву, он уж давно был за границей.
В следующие годы мы обменялись несколькими письмами. Привожу почти без пропусков два последних, в которых настойчиво звучит его тема.
«14/V-26. Дорогая Евгения Казимировна. Попробую ответить на ваше письмо, хотя это и трудно. «Agon eshatos Kai {Борьба у последнего предела (древнегреч.).} – великая и последняя борьба, вероятно, у Плотина [55] и была тем, о чем вы пишете. То есть прежде всего не борьбой с «другим» или с «другими», а борьбой с чем-то, что внедрилось в душу человека и хочет править им, т. е. не хочет, а правит. Вы знаете, конечно, старика Целлера – историка древней философии. Он, говоря о Плотине, обмолвился (наверно обмолвился, не нарочно сказал) такой фразой: Плотин потерял, безусловно, доверие к мышлению. Тысячу лет греки безусловно доверяли мышлению, и вдруг последний великий их философ потерял это доверие. А ведь он сам удивительный, несравненный мастер мышления! И никогда бы не решился и вопрос такой поставить: можно ли верить мышлению или нельзя? Ибо если бы он спросил, то должен был бы сказать себе, что не доверять мышлению нельзя, что у человека нет судьи, кроме его разума. И все-таки что-то, как он сам говорит, «толкнуло» его туда, в ту область, которая «по ту сторону разума и мышления» (тоже его слова). В том и есть его «великая последняя борьба». Помните, как у апостола Павла, когда Бог послал Авраама в обетованную землю: «И пошел Авраам, сам не зная куда». И Плотин, когда заподозрил разум и разумные пути, тоже пошел, не зная куда. Но какая огромная и напряженная борьба потребовалась, чтобы свалить разум. И какая борьба сейчас требуется, чтобы идти не туда, куда вас зовет разум, а идти на авось, не зная куда. Так что борьба, о которой идет речь, не с Римом, не с людьми, а, говоря словами Паскаля, с «наваждением» – enchantement {наваждение (англ.).}. Проснуться от кошмара, который называется «действительностью» и о котором Гегель сказал «was wirklich ist Vernunftig» {это действительно разумно (нем.).}. He знаю, вразумительно ли говорю. Да и как вразумительно говорить обо всем этом.
… Я, как и прежде, в splendide isolation {блестящая изоляция (англ.).} и теперь, под старость, это, конечно, вещь не очень приятная. Все всегда бранят и сердятся. Пишите. Ваши письма большая, редкая радость. Жму вашу руку. Ваш Л. Ш."
И через год 18/V-27.
«Дорогая Е. К. Ваше письмо пришло сюда, когда меня здесь не было. Я ездил в Берлин – там у меня мать живет. Чтобы вернуть расходы по путешествию, прочел там две лекции. «Влад. Соловьев и религиозная философия» [56]. Я здесь в течение зимы читал целый курс на эту тему (тоже по-русски в Сорбонне), а в Берлине пришлось рассказать это в сокращенном виде. Вот вам сразу несколько страничек из моей жизни. Я говорю Н. А. [57]: «До чего мы с тобою пали – под старость профессорами сделались». Он со мной не соглашается, он даже гордится своим профессорством. Но я – увы! – не могу гордиться. Разве можно профессорствовать о «земле обетованной». Помните в послании к евреям (XI, 8): «верою Авраам повиновался призванию идти в страну, которую имел получить в наследие, и пошел, не зная, куда идет». Об этом только и думать хочется. Хочется идти, и идешь, не зная, куда идешь. А когда пытаешься другим рассказать – на тебя смотрят такие недоумевающие и грустные глаза, что язык иной раз прилипает к гортани, и начинаешь завидовать В. Соловьеву, с которым только что спорил, и завидуешь именно в том, что он знал, куда идет. А потом опять о том же начинаешь и говорить и писать. Недавно я об этом по-русски напечатал «Неистовые речи [58]» (о Плотине). Нужно ли это кому – не знаю. Недавно встретил я одного молодого француза, который год назад вернулся из Китая. Он рассказал мне, что перевел на китайский язык почти всего Достоевского и что китайцы им зачитывались. А потом ещё сообщил нам, что как приложение к Достоевскому выпустил мою книгу «Les revelations de la mort {Откровение смерти (фр.).}». И что моя книга мгновенно раскупилась и очень китайцам подошла.» Sans doute, – пояснил он мне, – ici on vous admire beaucoup, mais ici se tout a l'ecart de vous» {Несомненно, здесь вами восхищаются, но держатся от вас в стороне (фр.).} а китайцы так вот мол, полностью приняли. Так что, как видите, моё место вот где – в Китае, и я, пожалуй, тоже выхожу европейцем. – Нужно бы вам написать о разных движениях в духовных областях – во Франции, Германии. Но я не очень могу следить за всем – время мало, и силы тратятся на другое. Мне, впрочем, кажется, что ничего особенно значительного не происходит. Работают много, очень много, но больше заняты практикой, зализывают раны, устраиваются наново. И в этом очень преуспевают. Даже в Германии – ей ведь труднее, чем другим странам. Люди ходят сытые, одетые, обутые – театры, кино, кафе переполнены. Лет через пять о войне, пожалуй, и совсем забудут».
Лет через пять у власти стал фашизм и война при дверях. Плохим пророком был Шестов!
После этого письма – ничего. Молчание. Тын между ними и нами все выше, неприступней. Что письма – дыханию не передохнуть.
И вот кончилась жизнь. Не его ещё, не моя. Жизнь наших отношений. Как всегда едва повернешь последнюю страницу – жгучий укор себе: зачем так мало дала? так скупо?
Вечер. Знакомыми Арбатскими переулочками – к Бердяевым [59]. Квадратная комната с красного дерева мебелью. Зеркало в старинной овальной раме над диваном. Сумерничают две женщины: красивые и привлекательные – жена Бердяева и сестра её [60]. Его нет дома, но привычным шагом иду в его кабинет. Присаживаюсь к большому письменному столу: творческого беспорядка никакого, все убрано в стол, только справа-слева стопки книг. Сколько их – ближе читаемые, заложенные, дальше – припасенные вперед. Разнообразие: Каббала [61], Гуссерль [62] и Коген [63], Симеон Новый Богослов [64], труды по физике; стопочка французских католиков, а поодаль непременно роман на ночь – что-нибудь выисканное у букиниста: Мельмотт Скиталец, о котором ещё в Онегине… Прохаживаюсь по комнате: над широким диваном, где на ночь стелется ему постель, распятие черного дерева и слоновой кости, – мы вместе купили его в Риме. Дальше на стене акварель – благоговейной рукой изображена келья старца. Рисовала бабка Бердяева: родовитая киевлянка, ещё молодой она подпала под влияние схимника Парфения. Было у него необычное в монашестве почитание превыше Христа и богоматери – Духа святого. Иносказаниями учил жизни в духе. Молодая женщина приняла тайный постриг, т. е. продолжая жить в миру, неся обязанности матери, хозяйки богатого дома, втайне строго выполняла монашеский устав молитвословия и аскезы. Муж лишился красавицы жены, и так это озлобило его, что даже после её смерти, в старческом слабоумии, прогуливаясь с палочкой по Крещатику, замахивался на каждого встречного монаха – а сколько их встречалось в старом Киеве! Дети выросли неверами: отца Бердяева я видела стариком – он смешил запоздалым стародворянским вольтерианством. А вот внук… Со стороны матери другая кровь – родом Шуазёль, родня в Сен-Жерменском предместье, хоть и пообедневшая, но столь чванная, что ещё в начале этого века разъезжала по Парижу в отчаянно громыхавших колясках, презирая резиновые шины как буржуазно-демократическое измышление. Душнее, слепее круга не сыщешь, но вдали – позади пышных царедворцев – предки рыцари, мечом ковавшие Европу своего времени. Много мертвых и цепких петель опутали, держат Бердяева. Отсюда, может быть, эти частые пароксизмы порывания со вчерашним ещё уютом, со вчерашним кругом людей и идей, отсюда этот привычный жест как бы высвобождения шеи из всегда тугого крахмального воротника. А уют и старина сами собой обрастают вокруг него… Так и живёт он среди двух борющихся тенденций – разрушать и сохранять.
Когда я с ним познакомилась, ещё не было этой памятной многим московской квартиры [65], из которой в двадцать втором году я провожала его в изгнание. Он был бездомным, только что порвавшим с петербургским кругом модернистов, с «Вопросами жизни» [66], где был соредактором, с Мережковскими, тянувшими его в свое революционно-духовное деланье. Бездомный, переживший лихорадку отвращения и вдруг опять помолодевший, посветлевший, опять полный творческого бурления – как он мне был нужен такой весною девятого года, трудной моей весной! Может быть, почувствовав и во мне волю к высвобождению, хоть и бессильную, так сразу повлекся он ко мне. И сразу завязалась наша дружба, многолетняя, никогда ни на миг не омраченная. Счастливая моя дружба.
С осени он с женою поселился в Москве, в скромных меблированных комнатах [67] – всегда острое безденежье, – но убогость обстановки не заслоняла врожденной ему барственности. Всегда элегантный, в ладно сидящем костюме, гордая посадка головы, пышная черная шевелюра, вокруг – тонкий дух сигары. Красивая, ленивая в движениях Лидия Юдифовна в помятых бархатах величаво встречала гостей. И за чайным столом острая, сверкающая умом беседа хозяина.