Перейдя Невский, мы в закусочную Смурова не заходили и на бельэтаж огромного розового дома лишь изредка иодннмалиоь, чтобы купить черно–бурого глицеринового #<ыла в Английском магазине. На Невском, напротив, «Цветы йэ Ниццы» сияли зимой сквозь замерзшее стекло. — Но всего §тлей был четвертый угол, от сигар нанокосок. Дациаро там помещался, художеотв поставщик и всего нужного художе от ву. Высоко над ним, Юлий Генрих Циммерман одним Ьже именем своим радовал музыкантов, а посередине возле юсон второго зтажа, над улицей, на чугунном укрепе, монументально–карманные часы, по воле Павла Буре, безошибочно отвечали на вопрос, меня в ту пору едва ли очень занимавший.
Который чао? Зачем мне было спрашивать об этом? Другие знали за меня часы и дни, и месяцы, и годы. Незаметно длились они, как ускользают теперь, тоже, но по–иному незаметно.
Идем — когда это? — мимо кремовых тяжелых гардин ресторана Кюба, мимо лучших оундуков и саквояжей (так мне было оказано) Петербурга. Фыо, фью, как время летит! Но ведь и всего полтора десятка лет прошло… Когда в шестнадцатом году подумывать стали об эвакуации Эрмитажа, хранитель отдела драгоценностей, барон Фелькерзам, именно здесь и заказал великолепные кожаные чемоданы — сколько дюжин не знаю. Не в ящики же сокровища укладывать! Так в Мюллеровых шедеврах свиной кожи их в Москву через год и увезли. — Но ведь мы о миллерами воевали? — Мало ли что, с чужими, не с этими…
Назад! Назад! Век еще в колыбели, и малыш с отцом далее пошли. Вижу их отсюда: вывески читают (по ним, раооказывали мне, я и выучился читать). Руоских имен было тут не много, но ведь русскими буквами нарертаны были и нерусские. Впрочем, не всегда. Когда я научился звуками наделять и наши и чужие, подошли мы однажды к особо нарядному дому, где на гранитной облицовке начертано было золотыми некрупными литерами нечто сразу же вслух и прочтенное мною: «Фаберге». Отец улыбнулся и сказал: «Нет, читай Фаберже; это французская фамилия». А напротив — позже я узнал — хоть и чех он был, важный этот портной Калина (по–нашему Калина), а величать его по–французски полагалось КалинА.
Дальше реформатскую кирку миновав, широко изогнувшись, с Мойкой встречалась и вдаль уходила Морская. С прогулки по ней, кажется, и в самом деле, грамотность моя — русская, да впрндачу и басурманская — началась.
Женился мой отец поздно: сорока пяти лет. На двадцать один год был старше своей невесты, провинциальной девушки из Либавы, дочери морского врача, под конец жизни получившего должность смотрителя маяка на маленьком острове Балтийского моря, что не лишено было выгоды для прокормления семьи. Детей у него было даже не дюжина, как у другого моего деда, а целых семнадцать человек, из коих и выжило не трое, а оемеро. На островке этом я в детстве побывал. Гребной баркас, куда мы пересели с парохода, мать и меня туда доставил. Море было недружелюбно; укачало нас мертвецки; но жизнь на маяке была сказочной, — такой пустынной и вольготной, что как‑то я даже не всегда бываю убежден, что видел ее не во сне. Прожили мы там недели две, так что этого моего дедушку я чуть–чуть помню; а веко ре после того и еще раз я его увидал — в гробу.
Хоронить его привезли в Петербург, где вдова его у одного из своих сыновей потом и жида. Когда взяли меня подмышки и приподняли, чтобы я приложился к холодному его лбу, меня поразил его вблизи увиденный нос. Чрезмерно пористым показался, и я с преступным равнодушием, когда на пол меня поставили, спросил, отчего это дедушкин нос стал чем‑то вроде большого наперстка. С бабушкой через несколько лет прошался я там же, и мог бы вспомнить при этом еще неизвестный мне тогда стих Державина «Где стол был яств, там гроб стоит». Хлебооольна была, при малом достатке, до крайности. Каждый раз, как меня к ней приводили, всевозможной снеди столько наставлено было в разных сосудах на столе, что я испытывал в первый миг замешательство и падение аппетита; а теперь бабушка лежала в гробу на том же столе, — в широком гробу, не худенькая была; и не одна лежала: кошка, ею любимая, у ног ее свернулаоь клубком. Насилу прогнали перед самым выносом.
Девичья фамилия моей матери была Георг; никто ее о ударением на первом слоге не произносил. Семья была православная, обрусела давно; тогда как отец мой был лютеранин. По российскому закону мне полагалось быть православным, и я в православии был крещен. Владимиром меня нарекли в честь старшего брата матери, военного врача, особо уважавшегося ею. Вероятно он и был крестным моим отцом; другого не помню; умер он, когда я пребывал еще в младенчестве. Крестной же матерью моей была племянница отца, дочь тети Мили, подросток в те времена, Женичка Бюлер, по мужу впоследствии Бёккель; милая Женичка, баловала меня вроде старшей сестры (я ведь был единственный сынок). День рождения ее приходился на сочельник. По–рождественски его праздновали, и подарки под елкой для меня всегда лежали преизрядные. Подымешься на этаж выше — тут они тебя и ждут. Позже, ее муж большим затейником оказался по этой части, только дарил мне чаще всего какие‑то замысловатые машины, или пушки, броненосцы, я же и оловянных солдатиков не жаловал, а машин совсем терпеть не мог. Так все это, в коробках, на какие‑то дальние полки и запихивал.
— Вейдле, Бюлер, Бёккель или, хоть не Георг, да Гебрг… к тому же и в немецкое училище, когда срок пришел, учиться тебя отдали… Немчура ты, милый друг. Сознавайся. К этому небось разговор и вел, когда о прогулках своих с отцом рассказывал и чужеземные имена на вывесках перечислял?
Не все они были немецкими, но нерусская примесь и в самом деле характерна была для тогдашней России, в отличие от нынешней; для Петербурга особенно, хоть не отсутствовала и в Москве. А собственную мою немецкость отрицать, поскольку она во мне есть, я ни малейшей потребности не чувствую: многое немецкое люблю или высоко ценю. Должен, однако, сказать, что родители мои — при мне, по крайней мере, и со мной — никогда по–немецки не говорили. Отец говорил по–русски как русский; мать немецкий язык знала, но он не был для нее родным; я же, по–видимому, очень рано его перенял от тех двух бесцветных остзейских «бонн», из которых я и вторую едва помню. Так буднично, машинально перенял, в отличие от французского, чуть позже, что осталось у меня незыблемое чувство, будто французский был моим первым чужеземным языком.
Своим, однако, был русский, который мне воех «клейких листочков» и разудалых троек дороже. Родным и остался — навсегда. От матери его получил; и от няньки может быть; недолго она у нас прожила, и помню я ее лишь потому, это и позже приезжала из деревни нас навещать; теми волосая, темноглазая, нестарая еще женщина, так грустно почему‑то смотревшая на меня темными этими глазами. А отчасти, быть может, и от словоохотливой повивальной ба ки Елизаветы Егоровны, постоянно у иао бывавшей, появлявшейся неизвестно откуда (всего вероятней попросту из кухнш) и любившей мне рассказывать, как она опелеиутого меня перебраоывала с руки на руку, припевая:
Тритатушжи, тритату То на зту, то на ту. Сплетница была страшная, но не меня сплетнями занимала, а песенки у нее и другие были, вроде
«Дождик, дождик, перестань, Мы поедем на Иордань, Богу помолиться, Христу поклониться». Только я их все перезабыл.
Мне вообще не песенки запоминались, и не сказки, а интонации, словечки, обороты устной речи. Забавляли оии меня. Нравилось мне, что о чем‑то можно оказать и так,: этак; а если этак, то сказано будет не оовоем то же. Пожилая горничная Саша приходила растапливать печку в моей комнате, когда я лежал еще в постели, становилась на колени, долго возилась с поленьями, ^чииой, обрывками газет, и рассказывала мне что‑то, пожалуй и сказочки порой. Хорошо говорила! Мне хотелось, чтобы не разгоралос: пламя как можно дольше…
И еще было одно, в раннем детстве, памятное мне женокое оущество — русское, покуда француженка, немного погодя, всех их не затмила: Ольга Ивановна, домашняя портниха, подолгу живавшая у нас на даче, а в городе появлявшаяся лишь изредка. Вовсе она и не очень приятная была — горбунья, почти карлица, говорила тоненьким острым голоском; разговорчивостью, впрочем, не отличалась. Зато снабжала меня разноцветными лоскутками шелка или ситца. Целые коробки (из‑под гильз) были ими набиты у меня. Перебирал я их частенько, наедине: пестротою любовался. А когда пиоать меня учили, она матери помогала, буквы я под ее руководством выводил. Когда до цифр дошло, никак я не мог восьмерку одним росчерком пера начертать: рисовал кружок, над ним другой. Терпенье у Ольги Ивановны было; она со мной сладила. И она же, помнится, мне объяснила, что цифру «три» писать разрешается поразному: можно с круглым верхом, а можно и с таким, как у семерки. Но тут случилось нечто, чего она предвидеть не могла и чего я объяснить ей не сумел бы, да и не пытался: тройка с круглым верхом осталась для меня тройкой, и вое тут, а тройка с верхом как у семерки стала чем‑то другим. Не помню, произнес ли я вслух это слово, но я назвал ее «подьяческим». Одна фигурка — цифра «три»; другая — «подьяческий». Откуда такое олово у меня взялось, не ведаю. Книжным оно, конечно, только и могло быть; в быту никаких подъячих давным давно не существовало. Но ведь и книг я еще не читал. Смутно подозреваю, что семерочная эта верхушка напомнила мне какую‑то фуражку с козырьком. Но какая связь между козырьком и подъячим? Может быть в козырьке есть что‑то подъятое, подъездное; но ведь дьяк, в таком случае, тут вовсе непричем? Не знаю…