Скажут, что и знать тут нечего: ребячья блажь. Блажь, без сомненья, и не особенная какая‑нибудь, а детям вообще свойственная. Но теперь, полвека и еще двадцать, по крайней мере, лет спустя, придется мне сделать два признания. Первое: осталось во мне что‑то от такого рода блажи на всю жизнь. И второе: как хотите; я об этом не жалею.
Именье и дача — пусть и не наемная, своя — две вещи разные. Именьями, как правило, владели дворяне; дачами — мещане. Положим, не в узком смысле слова, можно оказать и горожане, но ведь было же в самом облике дач, в дачном быту, в поездках на дачу, в дачницах, в «дачных мужьях», в карикатурах на все зто, публиковавшихся в юмористических журналах, нечто и впрямь мещанское. Помещиков сменили дачники; в зтом целая страница истории России. Отчего ж, когд я подумаю о детстве моем и юности, о тогдашнем житье моем на даче, вижу я себя издали каким‑то дачным помещиком или чухонским дворянином?
«Чухоноким»? Не от себя я это говорю. Финляндию и финнов уважаю. Как раз из мещанского обихода тех лет словцо это и почерпнул. Ничего не было банальней для петербурж ца, чем снимать дачу в Финляндии, или ездить в Финляндию к себе на дачу. В ту ближнюю Финляндию — Карелию, Выборгокую губернию — где было много руоских, даже и постоянно там живших, и которую оотрячки наши — только ее — и решались Чухляидией смеху ради называть. Выборг, впрочем был ничуть не русским, а — приятно и опрятно — чужеземным городком, хотя (в купечестве его, по преимуществу) и была заметна некоторая русская прослойка. Но до Выборга от нас то же было расстояние — два часа на тогдашншх поездах — как до Петербурга. В нашем Райволе, помимо дачников, сама деревня была русской. Финским было Верхнее Райвола, по соседству; Кивннепп в пятнадцати верстах; аптекарь наш был финн (шведо–фини); начальник отанции, почтальон; двух Главных лавочников звали Паволайнен, Иккивалки, но третьег — Круглев, и Галкину принадлежал лесопильный завод иа разливе, чья плотииа и образовала этот широкий, как озеро, разлив; а над гладью его, иа самом крутом из его берегов, пятиглавая высилась церковь, с погостом возле нее, где быть может целы и сейчас, под зелеными ветвями, могнлы отца моего и матери, если не сравняли нх о землей и кресты не срубили на дрова.
Не здесь, посреди села, не в двух верстах от железной дороги, а в четырех, Красный мост перейдя, отец мой и купил — в тот год, когда мамка в кокошнике (красавица, судя по сиимку) грудью меня кормила — пять десятин соснового леса и бревенчатый домик между дорогой и рекой. Одну десятину уступил сестре, а прочие вдоль дороги узорчатой железной решеткой оградил; домик двухкомнатный вбок передвинул (подивился я в детстве, когда о таком путешествии узнал), а поореди участка большую двухэтажную дачу выстроил, с башней в четыре этажа и застекленной террасой с трех сторон. Лес дорожкою обвел, и в длину дорожкой разделил; две аллеи, от дома к реке, одну липами, другую тополями обсадил; беседку с мостнком на реке против дома поставил; купальню подальше; баню на полпути между ней и кухонным крыльцом, — против которого ледник, дерном покрытый и бузиной обсаженный, горкой мне на потеху обернулся, куда я вскарабкивался на четвереньках и скатывался прямо к особнячку (так назывался у нас передвинутый домик, к службам повернутый безоконной своей спиной). Подальше был курятник, сарай, огород, а за ними конюшня, оранжерея, дом дворника–финна, вырастившего там пять человек детей, и садовника–эстонца, где их народилось семеро.
Деревянным, конечно, было все это, как и дача, белой масляной краской и стеклом террас нарядно блестевшая под зеленой крышей. Архитектура ее, что и говорить, бесхарактерной была, ни то, ни се, как и деревянная резьба треугольных высоких фронтонов иад большими балконами второго этажа, — южным, повернутым к саду, аллеям, реке, и северным, над газонною площадкой, выходившей к дороге. Назвал бы я позже этот отиль-1896, в наомешку, скандинаво–мавританским. Но орнаментикой и снаружи дом наш не был перегружен, а внутри ее и вовсе не было. Распорядок высоких и просторных комнат был прост, да и меблированы они были без затей, в духе скорее семидесятых, чем девяностых годов, — вполне, как мне и сейчас кажется, приемлемо. Думаю, кое в чем вкус архитектора был поправлен неиспорченным здравым смыслом, свойственным вкусу моего отца. У нас и в саду никаких гномов, стеклянных шаров, фонтанчиков с завитушками не было. Цветники были хороши. Мать моя, кроме садовника, за ними следила. Объяснялась с ним по–эстонски немножко знала с детства этот язык. Розы подстригала сама В жаркие дни клумбы и грядки помогала поливать.
А я? Лежал, быть может, покуда грядки поливали, руки под голову заложив, на лужайке, между соснами, спускавшимися к реке, огородом и тополевой аллеей, слушая легкий, падающий сверху звон колеоных лопастей аэромотора, стоявшего возле бани позади меня. Глядеть на тощее это металлическое сооружение, снабжавшее нао водой, было бы скучно; я его и не видел: на небо глядел, на проплывавшие надо мной белые пухлые облака. Скрип колеса при повороте ветра не был мне мил; но тут, мгновенье спустя, и начиналось как раз и длилось полминуты, а то и дольше, это нездешнее звененье. Или, может быть, просто на другой аллее, под тенистою липой я сидел и книжку читал. А подвечер из окна ванной комнаты или с соседнего балкона смотрел как розовеют сосновые стволы в лесу по ту сторону дороги, как бледнеет небо, и как новыми каждый раз шелками его расцвечивает неокудеющий закат. К осени ближе, ходил грибы собирать, за ограду не выходя, в парке, не черезчур расчищенном, на три четверти остававшимся лесом. И брусника, и черника тут росла, и малина, и лесная земляника; и садовая тоже была своя, как и крыжовник и смородина. Между двух аллей в саду яблони посажены были, цвели и давали плод. В конце августа, однажды, проснулся я рано, вышел в одной рубашке из комнаты своей на балкон и вижу, пудель мой Бобка под яблоней «служит», на задних лапках сидит. Подул ветерок, упало яблоко — он схватил его и съел. А там, гляжу, мало ему, опять принялся «cjqrжить», просить другого.
Так что, надо полагать, в результате всех зтих и многих других, детских, отроческих, юношеских впечатлений я себя «дачником» и не считал. Тем более, что и в школьные годы, не только жили мы здесь все лето, но и приезжал постоянно на Масленицу, Пасху, Рождество. В последний дошкольный год я тут и всю зиму провел, а карельокая солнеч ная зима, от января до марта оообенно, не хуже, по–своему тамошнего лета. Четыре десятины, смешно сказать! В настояием русском именьи никогда и не гостил, из мещанства в дворянство никогда перепрыгнуть и не чаял, а вот, хоть убей, однодворца какого‑то сыиом, в деревне выросшим себя чувствую. И при всей любви к Достоевскому, к Петербургу, как и при всем бытовом неведенья и усадебной прежней жизни, и крестьянской, избяиой, корни Тургенева, Бунина, Толстого чувству моему поиятиы, а из города, только из города (это, впрочем, к Достоевскому лишь отчасти применимо), так‑таки из одних булыжников, торцов и кирпичей — пусть и на Большой Морокой — вырасти — хоть и зиаю, что удивляться тут нечему, оообеино на Западе — кажется мне непонятным и невозможным.
Бедное мое Райвола! Имени твоего по–русски, как и моей фамилии, просклонять и то нельзя; иные тебя поэтому Райволовым звали; нынче же и нет тебя вовсе: Рощиным зовешься. Хапнули тебя. Русокую кличку навязали. А я‑то ведь тобой, финскому имени твоему и моему немецкому вопреки, в русском прошлом оказался укреплен; усадебном, а не городской, дворянском, а не мещанском.
Хоть и нет тех могил… Узнал я недавно, когда настрочил уже эти строчки. Ничего нет больше на холме над разливом; ни кладбища, ии церкви. — Как не будет скоро и меня.
Для того эти строчки и строчу: на память о себе; чтобы горсточка пепла от меня осталась.
Вержболово, Эйдткунен — все еще волшебно звучат (не для вас) эти заглохшие, выдохшиеся имена. Поездки на Запад из Петербурга с ними всего чаще бывали связаны. Я их услышал впервые, когда мне было пять лет. Тысяча девятисотый год. Варшавский вокзал. Не помню ровно ничего. Но, говорят, восторгам моим не было конца… Меня берут с собой! Мы едем с мамой заграницу!
В те баснословные времена ничего не было обыкновенной таких поездок. Никаких разрешений не требовалось: достаточно было взять в полицейоком участке паспорт, который немедленно выдавался. Не надо было самому за ним и ходить: пооылали, например, дворника. Да и предъявлять этот паопорт нигде не нужно было, кроме Вержболова, при отъезде и при въезде. На других границах его не спрашивали, и в гостиницах незачем было его показывать; можно было ограничиться визитной карточкой; можно было под чужим именем прописаться. Русских повсюду встречали особенно радушно: прочно держалась молва о раздаваемых ими чаевых, а также, полагаю, о том, что чаще других они прибегали к уолугам, иначе и не награждаемым, как чаевыми. Много их было, соотечественников моих, на немецких и австрийокнх «водах» — как в только что кончившемся веке; на Ривьере, в Париже, в Швейцарии; все больше с каждым годом в Италии, где тогдашний «мертвый сезон» (август–сентябрь) стал именоваться «отаджоне русоа». Вскоре потянутся туда и люди весьма скромных средств. Билет откуда‑нибудь из‑под Симбирска, пусть и третьего класса, стоил немало, но жизнь, после размена рублей иа лиры, становилась очень дешева. Двенадцать лет спустя, выглянув в Болонье из окна вагона, я увидел на платформе сельского батюшку в сереиьком летнем подряснике, с чайником в руке, ищущего «кипяточку» на вокзале…