Давным–давно (хоть и немножко менее давно), учась в университете и готовясь стать иоториком, занялся я ненадолго историей политических учений, и однажды заглянул в ту знаменитую некогда, но неприглядно состарнвшуюоя книгу, которую Маркс так тяжеловесно высмеял в своей «Немецкой идеологии». Автор ее, преподаватель женской гимназии в Берлине, Каопар Шмидт, назвался (дабы не лишиться меота) на ее титульном лиоте Максом Штириером. Он очитал себя анархистом и ниспровергателем основ; Маркс объявил его теорию мелкобуржуазной. Но не в этом дело. Книга меня не заинтересовала; я ее просмотрел, читать не отал. Размечтался слегка лишь над ее заглавием. «Единственный и его собственность». К оебе слова эти отнес; к детству и отрочеству своему. Сам я это: единственный отца моего сынок. Выспался, выпил кофе, и пошел «вокруг парка пройтись», как говорилось у нас, — вдоль речки, потом вдоль ограды, по дорожке, окаймлявшей вою мнимую, без поместья обошедшуюся, усадьбу. (Ведь и хаживал я так чуть ли не каждый день). Иду, четыре десятины свои обозреваю: единственный — свою собственность. Как царь Алкиной в Одиссее. Стольких же, ровно, десятин был сад при его дворце.
Только нет. Все это видимость одна. Изнутри было не так. Ведь и у Штирнера «единственный», это всякий человек; и весь мир, а не одно то, что купил он, или в наследство получил, его «собственность». С больших букв придумав писать (дешевая выдумка!) местоимения «я» и «мой», он вое же делает это независимо от того, говорит ли о «Ноем» миллионе, гроше, — или уме, знании, чувстве. Он, правда, запутывается при переходе ст духовных благ к другим, — отсюда «мелкобуржуазность» и получилаоь. Но ведь по этому шаблону рассуждая, пожалуй, и «сверхчеловек» Ницше чем‑то «крупнобуржуазным» окажется. Зародыш этой мысли у Штирнера есть, но он ее не додумал, как и не ему удалось перекувырнуть Гегеля или вывернуть его наизнан ку (но ведь и неизвестно заслуживает ли такая удача или такое до–конца–доведенье похвалы). Единствен — каждый; только в единственности своей он и человек. Общественных животных много. Человек тем и отличается от них, что, не переотав быть че ловеком, не может раствориться в обществе. Раствориться, тс есть единственность свою утратить; не простую единичность, а единственность. Что же до собственности, в обычном, «вещном» смыоле слова, то она тут не при чем. Однако, немалые преимущества из обладания ею — особенно недвижимой — обладатель вое же извлекает; но пожалуй лишь тогда, когда он ее получил, а не приобрел. Собственность, не приобретенная, оудьбой подаренная, тем хороша, что позволяет о собственности не думать. В детстве, в юности, я решительно никогда о ней не думал, да и позже в грош ее не ставил. И когда прахом пошло отцовское добро, испытал я, конечно, неудобства, но нисколько это меия не ранило. Воли б, однако, в детстве, не был я дачным царем Алкиноем, многое, вероятно, сложилось бы по–другому внутри меня.
Так что я о собственности не думал (тем более, что моей она ведь по–настоящему и не была). А вот о единственности взял, да и подумал — однажды, лет семи или восьми, хотя, конечно, и не с помощью этого, вовсе и неизвестного мие тогда (в отвлеченном значении овоем) слова. Было это, опять‑таки, все там же «на даче». Даже совершенно точно я помню, где именно находилоя, когда мысль эта мне пришла. У кухонного крыльца, между ледником и домом. Тут поблизооти тополевая аллея начиналась, опускавшаяся к реке; в противоположном направлении калитка входная была видна; поближе направо был тот домик, «особняк»; оадовник траву подотригал на овальной лужайке между домом и оградой. Что же это была за мыоль? Очень простая и очень странная мыоль, которая многих «озаряет» на той же, примерно, ступени их внутреннего роста. Состоит она в ооозиании своего «я». Кто зто говорит «я»? Я говорю. Все, что ощущаю, думаю, зиаю, все это думаю я, ощущаю и зиаю я. Так было и еоть, так будет, пока не умру; д умру, и вое, что случится со мной до смерти, д испытаю. Раз эта мыоль пришла, она уже далёко не уйдет; возвращатьоя будет много раз; и каждый раз в каком‑то оообом недоумении оставлять того, кто ее мыслит. Чего в ней больше — страха, или ни на что другое непохожего отрогого удовлетворения? Не зиаю. Но еоли бы она меня глубоко не взволновала, не запомнилась бы мне эта минута, во второй половине летнего дия, близ пороошего травою ледника, у широких выступов деревянного крыльца, где разносчики ииой раз раскладывали свои товары, и возле которого, о ребятишками дворника, играл я изредка в лапту.
Фихте оправлял не день рождения своего сына, но день, когда тот впервые сказал «я». На поверхности, это неразумно: «я хочу киоеля» или «я маму люблю» ни о каком самооозиаиии не говорит. Но по замыслу это глубже, чем даже вся философия, которую Фихте сюда вложил; не говоря уже о «единственном» с его собственностью, о «сверхчеловеке», или о пожаловании заглавной буквы местоимениям первого лица. Осознание своего «я» еоть и признание чужого, основа сочувствия ему, возможности порицания его, ни и — что куда важней — невозможности его отрицания. Тот миг, между ледником и кухней, для меня беооледиым не прошел. Не то чтоб я хоть иа грош уяснил тогда то, чего иа четвертак и теперь уясиить оебе не в силах. Но, быть может, и впрямь та мысль воспитание мое начала. Раио проснулись во мне две оилы: отказ от растворения себя в чужом, общем, в чем бы то ни было вообще; и любопытство, да и приязнь, ко всему личному в других личностях.
О двух таких личностях и поведу ближайший мой раосказ.
Из людей, памятных мне о детства, не считая родителей, всего дороже мне были — и остались — француженка, которая меня воспитала, и врач, который меия лечил. Француженка была нн на каких других гувернанток не похожа, — исключением была из правила. Характерным для тогдашней России было только правило, то есть наличие большого числа иноземных наставников и наставниц. Русские же врачи обладали и в большинстве своем чертами, свойственными в высокой степени тому, о ком будет речь, — хорошими, прекрасными чертами, не утраченными ими, я в том уверен, и по сей день. Но этот наш доктор, как и гувернантка, был все‑таки очень «сам по оебе», был — готовым выражением пользуясь — «чудак, каких мало»; зато и человеком был, каких мало. Тень его молю помочь мне раосказать о нем так, чтобы не вовое это было недостойно милой его памяти.
О близких нам взрослых, исчезнувших из нашей жизии к тому времени, как оами мы стали взрослыми, что мы знаем? Мы не знаем, в сущнооти, ничего. Ничего никогда и не знали; знали их, а не о них. Мы их чувствовали, чувством этим знали, какие они (сплошь и рядом куда лучше, чем споообны зто знать взрослые о взрослых) и еще, может быть, слушали кое–чт раосказанное о них, — как я, от родителей моих слышал рассказ о докторе Левицком; расоказ о чем‑то, что было, когда меня еще не было.
Доктор Левицкий был морским врачом, но не плавал без передышки на военных кораблях (как я был готов в свое время вообразить), а онимал квартиру в нашем доме, на четвертом зтаже, и там принимал пациентов, к которым, однако, мой отец и оеотра его, на втором этаже жившая, не принадлежали. Дочь тети Мили, Женичка, очень любимая моим отцом, тринадцати лет от роду заболела не корью и не ветряной оопой, а водянкой, — случай редкий, и поставивший врачей в тупик. Девочке становилось все хуже. Был созван консилиум. Выдающийся хирург предложил операцию, но и выразил сомнение в ее уопехе. Положение больной признано было безнадежным. Через чао после ухода врачей, позвонили у двери. Это был доктор с верхнего этажа. Он попросил позволения оомотреть больную, не предрешая вопроса о том, будет ли он ее лечить или нет; заключения консилиума были ему известны. Осмотрев девочку, он никаких особых надежд матери ее не подал, но оказал, что попытается вылечить ее без операции, если ему разрешат переоелиться на время в нижнюю квартиру и не отходить даже и по ночам от ее поотели, предупредив, что ни при каком исходе леченья, он за него гонорара не возьмет. Тетка моя посоветовалась с моим отцом, и предложение доктора Левицкого было принято. Он бросил свою практику, переселился вниз, вылечил Женичку, применив к ней ветеринарное оредотво, которым лечат водянку у лошадей, — после чего заявил, что выздоравливающей необходим длительный отдых на французской Ривьере, куда и отправился сам с ее матерью и с нею, ежедневно их навещал в течение месяца, и наотрез отказался не только от гонорара, но и от всякого возмещения расходов по пребыванию там и путешествию.
Богачом он не был; жил практикой или жалованьем; был не богатым, а чудаком — «каких мало»; но мой отец, хоть и не интереоовалоя чудаками, хоть и не очень мягкого был нрава, с тех пор как была исцелена Женичка, готов был ее исцелителю любое чудачество простить, да и просто любил его, как и вое у нао в доме, как и все, кого мы знали.
В памяти моей, Александру Павловичу лет пятьдесят. Седина его красит, короткая раздвоенная бородка очень ему к лицу; белый китель, летом, со значком Академии, сидит на нем превосходно. Манерами и ооанкой похож он немного на полковника Вершинина в «Трех сеотрах», когда эту роль играет Станиславский. Только улыбка его едва ли не еще светлее и добрей. Быть может, однако, не так уж безоблачно у него на душе, как ему хочется, чтобы другим казалооь. Курит он непрерывно, одной папироокой зажигая другую, почти не пользуясь спичками. Курит и ночью; отрадает издавиа бесоонницей. Когда приезжает к нам на дачу, всегда ту же комнату ему отводят, рядом о моей, и я олышу, как он ночью кряхтит и чиркает спичкой. А то и дверь скрипнет; зто значит, что он отправился на чердак, где будет долго шагать взад и вперед, во всю его немалую длину, о папиросой в зубах, — что беопокоило моего отца, который, услышав над собой его шаги, поднимался иногда с постели и шел к нему, чтобы уговорить его спуститься вниз; дача была деревянная, на чердаке лежали доски, от искры могли загореться щепки, опилки… Александр Павлович покорялся; вероятие не без раздражения.