Другой раз мы говорили о повторяемости земных жизней. Профессор выслушал меня, говорил о книгах, в которых можно найти сообщения об этом; часто он покачивал головой, но не собирался, очевидно, углубляться в содержание темы, казавшейся ему странной. Но и эта беседа была для меня важна. Глубоко в память врезалось мне то чувство неловкости, с которым Нейман ощущал свои не произнесенные суждения в ответ на мои слова.
Обычными посетителями суббот были историки церкви и теологи. Здесь можно было встретить философа Адольфа Штёра[49], Гозвине фон Берлепш, Эмилию Матайя[50] (писавшую под псевдонимом Эмиль Марриот) — писательницу, наделенную глубоким чутьем, поэта и писателя Фрица Лемермайера[51], композитора Штросса[52]. С Фрицем Лемермайером, с которым впоследствии нас связала тесная дружба, я познакомился именно на вечерах у делле Грацие. Это был удивительный человек. Обо всем том, что его интересовало, он говорил с внутренне выверенным достоинством. Внешностью он напоминал пианиста Рубинштейна и актера Левинского одновременно. Геббель был для него почти что культом. Его взгляды на жизнь и искусство, рожденные из мудрого, идущего из сердца знания, сидели в нем весьма крепко. Он был автором интересного, содержательного романа "Алхимик" и многих других прекрасных и глубоких по мысли произведений. Самые мелкие жизненные факты он умел рассматривать с точки зрения их важности. Помню, как однажды я зашел к нему с друзьями в его уютную комнатку в одном из венских переулков. Он готовил себе еду в скороварке: два яйца всмятку, а к ним кусок хлеба. "Это будет восхитительно", — произнес он с пафосом, кипятя воду, чтобы сварить нам яйца. О нем будет идти речь и в связи с более поздним периодом моей жизни.
Альфред Штросс, композитор, был гениальный, но глубоко пессимистичный человек. Когда он садился у делле Грацие за рояль и играл этюды, возникало чувство, что музыка Антона Брукнера растворяется в звуках, уносящихся за пределы земного бытия. Штросса понимали мало; Фриц Лемермайер безгранично любил его.
Фриц Лемермайер и Штросс были очень дружны с Робертом Гамерлингом[53]. Они побудили меня вступить с ним в короткую переписку. Об этом поэте еще многое будет сказано. Кончил Штросс тяжелой болезнью, повлекшей за собой помутнение рассудка.
У делле Грацие можно было встретить и скульптора Ганса Брандштеттера.
В этом обществе незримо присутствовал историк богословия Вернер[54], о котором я слышал восторженные речи, чуть ли не гимны. Делле Грацие любила его больше всех. Сам он никогда не показывался на субботах, которые я посещал. Но его почитательница не переставала раскрывать все с новых сторон образ этого человека, биографа Фомы Аквинского, образ доброго, преисполненного любви, оставшегося наивным до глубокой старости ученого.
Перед нами представал человек столь самоотверженный, столь преданный той материи, о которой ему как историку приходилось говорить, столь пунктуальный, что невольно вырывались слова: "Ах, побольше бы таких историков!".
Эти субботние собрания были овеяны истинным очарованием. Когда темнело, зажигалась завешенная красным потолочная лампа, и все общество, благодаря такому освещению, приобретало торжественный вид. Когда удалялись менее близкие люди, делле Грацие становилась особенно разговорчивой. Ее слова раздавались как вздохи, как отзвуки тяжелых дней, ниспосланных судьбой. Но здесь можно было услышать и хороший юмор по поводу превратностей жизни, раздавались голоса возмущения против развращения печати и коррупции. Звучали саркастические, часто едкие замечания Мюлльнера на темы философии, искусства…
Дом делле Грацие был местом, где пессимизм раскрывался с непосредственной жизненной силой, местом анти-гетеанства. Мои речи о Гете выслушивались всегда, но, по мнению Лауренца Мюлльнера, я приписывал ему вещи, которые имели мало общего с министром Великого герцога Карла Августа. Но несмотря на это каждое посещение этого дома — а я знал, что там рады были меня видеть, — было для меня тем, чему я невыразимо обязан: я находился в поистине благодатной для меня духовной атмосфере. И для этого мне не нужно было согласия в идеях, нужна была только открытая для духовного человечность.
Итак, мне приходилось выбирать между столь охотно посещаемым мной домом и моим учителем и заботливым другом, Карлом Юлиусом Шрёэром, который после первого посещения никогда более не показывался у делле Грацие. Жизнь моих чувств, относившаяся к обеим сторонам с истинной любовью и уважением, давала настоящую трещину.
Но как раз в это время начали созревать первые мысли для моей появившейся позднее "Философии свободы"[55]. Упомянутое выше послание к делле Грацие — статья "Природа и наши идеалы", содержит в себе ключевые мысли этой книги: "Наши идеалы не столь плоски, чтобы удовлетворяться часто столь бесцветной, столь пустой действительностью. И все же я не могу допустить, чтобы невозможно было возвыситься над глубоким пессимизмом, вытекающим из такого познания. Это возвышение происходит тогда, когда я созерцаю внутренний мир человека, когда я ближе подхожу к сущности нашего идеального мира. Это замкнутый, совершенный в себе самом мир, ничего не приобретающий и ничего не теряющий от преходимости внешних вещей. Разве наши идеалы, если они действительно живые индивидуальности, не являются сами по себе существами, независимыми от благосклонности или неблагосклонности природы? Пусть безжалостный порыв ветра сорвет лепестки прелестной розы, — она уже выполнила свою миссию, ибо она радовала сотни человеческих глаз; пусть завтра беспощадной природе заблагорассудится уничтожить все звездное небо: тысячелетия люди взирали на него с почитанием, и этого уже достаточно. Не временное бытие, нет, внутренняя сущность вещей делает их совершенными. Идеалы нашего духа — это мир для себя, который должен проявиться во всей полноте и который ничего не может получить от содействия благожелательной природы.
Каким достойным сожаления существом был бы человек, если бы он не мог достичь удовлетворения в пределах своего собственного мира идеалов, а нуждался бы в содействии природы? Что стало бы с божественной свободой, если бы природа, ведя нас, как малых детей, на помочах, лелеяла бы и опекала нас? Нет, она должна нам во всем отказывать, дабы, если нам выпадет счастье — оно явилось бы только результатом деятельности нашего свободного Я. Пусть природа изо дня в день разрушает то, что мы строим, чтобы каждый новый день мы могли радоваться предстоящему созиданию! Мы ничем не хотим быть обязанными природе, мы хотим всем быть обязанными только самим себе!
Но эта свобода, сказали бы многие, она ведь только сон! Воображая себя свободными, мы повинуемся железной необходимости природы. И самые возвышенные мысли, которые являются нам, — это лишь результат слепо действующей в нас природы.
Но должны же мы, наконец, согласиться с тем, что существо, познающее самого себя, не может быть несвободным!. Мы видим ткань законов, которые действуют в вещах, и это создает необходимость. Обладая в нашем познании силой высвобождать закономерности вещей природы из них самих, мы должны — несмотря на это — оставаться безвольными рабами этих законов?".
Эти мысли развивались мной не из духа противоречия: то, что говорило мне узрение духовного мира, я хотел противопоставить тому, что должен был рассматривать как противоположный по отношению к моему собственному полюс жизнепонимания, к которому я также относился с невыразимым уважением, ибо при истинном душевном углублении он раскрывался мне.
В это же время, когда мне было дано пережить столько интересного в доме делле Грацие, мне представилась возможность вступить в кружок молодых австрийских поэтов. Мы встречались каждую неделю для свободного обмена мнениями и взаимного обсуждения наших новых сочинений. Это было собрание людей самых различных характеров и умонастроений — от оптимистов, наивно изображающих жизнь, до закоренелых свинцовых пессимистов. Душой кружка был Фриц Лемермайер. Здесь царили настроения натиска на "старое", начало которому в духовной жизни того времени было положено в Германии братьями Гарт, Карлом Генкелем и другими. Но все это было окутано австрийской "любезностью". Много говорилось о том, что настало время, когда во всех областях жизни должны зазвучать новые голоса, но всегда — со свойственным австрийцам отрицательным отношением к радикализму.
Одним из самых молодых членов кружка был Иозеф Китир[56]. Он стремился к лирике, образцом для которой служило творчество Мартина Грейфа. Он не хотел выражать субъективные чувства, он стремился запечатлеть конкретное событие, ситуацию, опираясь не на собственные ощущения и эмоции, а на "объективные" чувства. Он не желал говорить о своем восхищении чем бы то ни было; событие должно быть изображено, а восхищение уже возникнет у слушателя или читателя, хотя поэт и не говорил о нем прямо. В этом направлении Китиру удалось создать поистине прекрасные вещи. Это была простодушная натура. Некоторое время он поддерживал со мной дружеские отношения.