Ведь легко видеть, что отказ принять этот завершающий пункт фрейдовского учения объединяет тех, кто строит анализ на концепции Эго, ошибочность которой мы уже показали, с теми, кто подобно Райху, заходит в поисках лежащих по ту сторону речи неизреченных средств органической выразительности настолько далеко, что, пытаясь, как он, извлечь эту органическую выразительность из защитного панциря, вполне могли бы воспользоваться наложением двух червеобразных форм, потрясающее изображение которых можно найти в книге Анализ характера, в качестве символа той оргазмической индукции, которой они, как и он, ждут от анализа.
Единение это даст основание для благоприятного прогноза в отношении строгости мысленных конструкций, когда нам удастся показать глубокую связь между понятием инстинкта смерти и проблемами речи.
Понятие инстинкта смерти уже при первом внимательном рассмотрении обнаруживает свою ироничность, ибо смысл его следует искать в соединении двух противоположных терминов: ведь слово «инстинкт», взятое в самом общем значении, означает закон, регулирующий последовательность цикла поведения, направленного на выполнение той или иной жизненной функции; в то время как смерть проявляется в первую очередь как разрушение жизни.
Тем не менее и данное еще на заре биологии Биша определение жизни как совокупности сил, противящихся смерти, и новейшая концепция жизни, которую мы находим у Кэннона в его понятии гомеостаза как функции системы, направленной на поддержание ее собственного равновесия, в равной мере напоминают нам, что жизнь и смерть связаны как два полюса, лежащие в самой основе всех имеющих отношение к жизни феноменов.
Поэтому конгруэнтность входящих в понятие «инстинкт смерти» контрастирующих терминов феноменам повторения, с которыми объяснения Фрейда и соотносят их под именем «автоматизма», не представляло бы никаких трудностей, если бы речь шла только о понятии биологическом.
Но мы все чувствуем, что это не так, и именно поэтому данная проблема становится для многих из нас камнем преткновения. Тот факт, что многие останавливаются перед кажущейся несовместимостью этих терминов, достоин нашего внимания уже тем, что обнаруживает диалектическую невинность, которую, без сомнения, легко смутила бы семантическая проблема, нашедшая классическое выражение в определительном высказывании «поселок на Ганге», которым индийская эстетика иллюстрирует вторую форму языковых резонансов [44].
К понятию этому следует подходить через его резонансы — резнансы в той среде, которую мы назовем поэтикой фрейдовского наследия. Именно здесь нужно искать ключ к его смыслу и измерение, существенное для понимания его диалектических отголосков в работах Фрейда, начиная от самых первых и кончая апогеем его творчества, который появлением этого понятия и знаменуется. Стоит напомнить, к примеру, что по свидетельству самого Фрейда его медицинское призвание было внушено ему услышанным им публичным чтением знаменитого Гетевского Гимна природе — этого найденного одним из друзей Гете текста, в котором на склоне лет поэт согласился признать одно из первых законных детищ своего юного пера.
У позднего Фрейда, в статье, посвященной анализу конечной и неопределенной продолжительности, мы обнаруживаем совершенно ясные указания на связь его новой концепции с конфликтом двух враждующих принципов, в зависимость от которых еще в V в. до Р.Х., т. е. в досократовскую эпоху, не делавшую различия между природой и духом, Эмпедокл Агригентский ставил чередование фаз вселенской жизни.
Эти два факта достаточно ясно показывают, что речь идет о мифе о диаде, платоновское изложение которого упоминается, кстати, в работе По ту сторону принципа удовольствия, — мифе, который в субъективности современного человека становится мыслим лишь по мере того, как возвышается нами до негативности суждения, в которое он вписывается.
Это значит, что как автоматизм повторения — теми, кто хотел бы эти два термина разделить, в равной мере непонятый — имеет в виду историзирующую темпоральность опыта переноса, так инстинкт смерти выражает, в сущности, предел исторической функции субъекта. Пределом этим является смерть — не как случайный срок индивидуальной жизни, и не как эмпирическая уверенность субъекта, а, согласно формуле Хайдеггера, как «абсолютно собственная, безусловная, неизбывная, достоверная, и кактаковая, неопределенная возможность субъекта», где субъект понимается как обусловленный своей историчностью.
Во всем, что есть в этой истории законченного, предел этот действительно каждый момент присутствует и представляет он прошлое в его реальной форме. Речь идет, таким образом, не о физическом прошлом, существование которого упразднено, не об эпическом прошлом в том идеальном виде, в каком оно слагается в работе памяти, не об историческом прошлом, в котором человек обретает поручителя за свое будущее, а о прошлом, которое в обращенной форме обнаруживает себя в повторении [45].
Вот он, тот мертвец, которого субъективность делает своим партнером в триаде, выстраиваемой при ее посредничестве в универсальном конфликте любви (Philia} и раздора (Neikos).
И нет больше нужды обращаться к устаревшему понятию первичного мазохизма, чтобы понять смысл тех игр с мотивами повторения, где субъективность приступает к преодолению своей заброшенности и рождению символа.
Речь идет о тех играх сокрытия-обнаружения, указав на которые, гениальная интуиция Фрейда дала нам понять, что момент, когда желание становится человеческим, совпадает с моментом, когда ребенок рождается в язык.
Теперь мы способны понять, что в этот момент субъект не просто справляется со своим лишением, принимая его, но возводит свое желание во вторую степень. Ибо его действие разрушает тот объект, который оно само заставляет появляться и исчезать, предвосхищая и разом провоцируя его отсутствие и присутствие. Таким образом, его действие негативизирует силовое поле желания, становясь объектом для себя самого. И объект этот, немедленно воплотившись в символическую пару двух элементарных восклицаний, говорит о происшедшей в субъекте диахронической интеграции дихотомии фонем, чью синхроническую структуру существующий язык предлагает ему усвоить; более того, ребенок начинает включаться в систему конкретного дискурса своего окружения, более или менее приблизительно воспроизводя в своем Fort! и в своем Da! слога, которые он от этого окружения получает.
Fort! Da! Даже в одиночестве желание маленького человека успело стать желанием другого, желанием некоего alterego, который над ним господствует и чей объект желания становится отныне его собственной бедой.
Обратится ли теперь ребенок к реальному партнеру или воображаемому, тот всегда окажется послушен присущей его дискурсу силе отрицания, и когда в ответ на обращенный к этому партнеру призыв тот станет ускользать, он будет уведомлениями об изгнании провоцировать его возвращение, вновь приводящее его к своему желанию.
Итак, символ с самого начала заявляет о себе убийством вещи, и смертью этой увековечивается в субъекте его желание.
Первый символ, в котором мы узнаем человечество по его останкам, это гробница, и в любых отношениях, связывающих человека с жизнью его истории, дает о себе знать посредничество смерти.
Это и есть та единственная жизнь, которая пребывает и которая истинна, поскольку в непрерывной традиции невредимой передается от субъекта к субъекту. Как не увидеть, насколько превосходит она жизнь, унаследованную от животного, где особь целиком исчезает в роде, и где ни одна памятная черта не отличает ее эфемерного явления на свет от того последующего, которому суждено воспроизвести род, сохраняя неизменность типа. На самом деле, если не считать тех гипотетических мутаций phylum'а, что должна интегрировать субъективность, к которой человек подступает покуда лишь с внешней стороны, ничто, помимо опытов, к которым человеких привлекает, не отличает крысы от крысы или лошади от лошади — ничто, кроме зыбкого перехода от жизни к смерти. Эмпедокл же, бросившись в жерло Этны, навсегда оставил этот символический акт своего бытия-к-смерти в человеческой памяти. Свобода человека целиком вписывается в конституирующий ее треугольник, образуемый отречением, навязанным желанию другого под угрозой смерти за наслаждение плодами его рабства; добровольным самопожертвованием по мотивам, задающим меру человеческой жизни; и жертвенным самоубийством побежденного, который лишает господина плодов победы, оставляя его в одиночестве, где нет больше ничего человеческого.
В этом третьем своем обличье смерть является той последней уловкой, с помощью которой желание в его непосредственной особенности вновь отвоевывает былую неизреченность своей формы и посредством отречения добивается окончательного триумфа. И сталкиваясь с этим обличьем, мы должны правильно понимать его смысл. Перед нами вовсе не извращение инстинкта, а то отчаянное утверждение жизни, которое является чистейшей из форм, являющих нам инстинкт смерти.