Так, при первом появлении старого князя Болконского мы видим сначала только в общем мгновенном очерке, в четырех-пяти строках, «невысокую фигурку старика в напудренном парике, с маленькими сухими руками и серыми висячими бровями, иногда, когда он насупливался, застилавшими блеск умных и молодых блестящих глаз». Тут одно, может быть, излишнее повторение: «блеск блестящих глаз». Когда он садился за токарный станок, — «по движениям небольшой ноги, по твердому налеганию жилистой сухощавой руки (мы уже знаем, что у него руки сухие, но Л. Толстой любит возвращаться к рукам своих героев), видна была в князе еще упорная и много выдерживающая сила свежей старости». Когда он заговаривает с дочерью, княжной Марьей, то «холодною улыбкою выказывает еще крепкие и желтоватые зубы». Когда садится за стол и пригибается к ней, начиная обычный урок геометрии, она «чувствует себя со всех сторон окруженною тем табачным и старчески-едким запахом отца», который так давно ей знаком. И вот — он весь перед нами, как живой: рост, сложение, руки, ноги, глаза, брови, положение бровей, зубы, цвет зубов, улыбка, даже особенный, свойственный каждому человеку, запах.
По впечатлению Вронского, когда он в первый раз видит Анну Каренину, мы узнаем, что в ее наружности сразу видна принадлежность ее к высшему свету, что она очень красива, что у нее румяные губы, блестящие серые глаза, кажущиеся темными от густых ресниц, и что «избыток чего-то так переполнял ее существо, что мимо ее воли выражался то в блеске взгляда, то в улыбке». И опять, по мере движения рассказа, постепенно, незаметно, прибавляется черта за чертою, примета за приметою: когда она подает руку Вронскому, он радуется, «как чему-то особенному, тому энергическому пожатию, с которым она крепко и смело тряхнула его руку». Во время беседы с невесткою, Долли, Анна берет ее руку своею «энергическою маленькою рукою». Кисть этой руки «тонкая, крошечная»; мы даже видим форму пальцев: дочь Облонской, Таня, играя, «стаскивает легко сходящее кольцо с белого, тонкого в конце пальца».
В руках Анны Карениной, так же как в руках других действующих лиц (может быть, потому, что руки — единственная всегда обнаженная и близкая к стихийной природе, животно-бессознательная часть человеческого тела), еще большая выразительность, чем в лице — в руках Анны прелесть всего существа ее — соединение силы и нежности. Мы узнаем, когда она стоит в толпе на балу, что она «всегда чрезвычайно прямо держится», когда выходит из вагона или идет по комнате, — что у нее «быстрая, решительная походка, странно легко носящая ее довольно полное тело»; когда танцует — что у нее «отчетливая грация, верность и легкость движений»; когда, приехав с визитом к Долли, снимает шляпу, — что черные, за все цепляющиеся волосы ее «везде вьются»; а в другой раз, — что «своевольные короткие колечки курчавых волос всегда выбиваются на затылке и на висках». В этих непокорных курчавых волосах легко расстраивающейся прически — такая же напряженность, «избыток чего-то», готового к страсти, как и в слишком ярком блеске глаз, в улыбке, невольно играющей, «волнующейся между глазами и губами». И наконец, когда она выезжает на бал, мы видим наготу ее тела: «черное, низко-срезанное, бархатное платье открывало ее точеные, как старой слоновой кости, полные плечи и грудь, и округлые руки». Эта точеность, крепость, круглостъ тела, как у Платона Каратаева, — для Л. Толстого очень важная и глубокая, таинственная черта — особенность русской красоты.
Все эти разбросанные отдельные признаки так дополняют один другой, так один другому соответствуют — подобно тому, как в прекрасных изваяниях форма одного члена всегда соответствует форме другого — например, тонкие в конце пальцы и точеная, как старой слоновой кости, шея, неудержимый блеск взгляда, стремительная легкость движений и своевольные колечки везде вьющихся, всегда выбивающихся волос — все эти мельчайшие отдельные приметы так согласованы, что естественно и невольно соединяются в воображении читателя в одно целое, живое, единственное, особенное, личное, незабываемое, так что, когда мы кончаем книгу, нам кажется, что мы видели Анну Каренину собственными глазами и узнали бы ее тотчас, если бы встретили.
Этот, ему одному в такой мере свойственный дар, который можно бы назвать ясновидением плоти, иногда — правда, довольно редко — вовлекает Толстого в излишества.
Ему так легко и приятно описывать живые тела, движения тел, что он порой, как будто играя, злоупотребляет этою легкостью. Мы не сетуем на него за то, что он изображает, как именно начинает двигать ногами пришпоренная лошадь: «Жарков тронул шпорами лошадь, которая раза три, горячась, перебила ногами, не зная, с какой начать, справилась и поскакала»; или за то, что с первых же строк «Анны Карениной» он торопится сообщить, что у Степана Аркадиевича Облонского, о котором мы еще ничего не знаем, «полное, выхоленное тело», и с анатомическою точностью изображает, как «вдоволь забирает он воздуха в свой широкий грудной ящик», и как он ходит «привычным, бодрым шагом вывернутых ног, так легко носящих его полное тело». Эта последняя черта даже значительна, потому что в ней отмечено семейное сходство брата с сестрою, Степана Аркадиевича с Анною Аркадиевной, у которой, — такая же бодрая походка, «странно легко носящая ее полное тело». Если все это и кажется роскошью, то ведь роскошь в искусстве не всегда излишество, она даже часто нужнее нужного. Но вот лицо третьестепенное, одно из тех, которые, едва появившись, тотчас исчезают — какой-то безымянный полковой командир в «Войне и мире»: только что успел он мелькнуть перед нами, как мы уже увидели, что он «широк больше от груди к спине, чем от одного плеча к другому», и что он похаживает перед фронтом «подрагивающею на каждом шагу походкою, слегка изгибаясь спиною». Эта подрагивающая походка повторяется четыре раза на пяти страницах. Может быть, наблюдение и верное, и живописное, но это именно то ненужное, что не есть роскошь, а только излишество. Нам также любопытно и важно знать, что у Анны Карениной пальцы «тонкие в конце», но мы немного потеряли бы, если бы он не сообщил нам, что у лакея-татарина, подававшего обед Левину и Облонскому, был широкий таз. Об этом недостатке Толстого и говорить бы, впрочем, не стоило, если бы иногда не обнаруживалось всего яснее самое личное, особенное, что есть у художника, не в том, что у него в меру, а именно в том, что у него слишком много.
Язык человеческих телодвижений, ежели менее разнообразен, зато более непосредствен и выразителен, обладает большею силою внушения, чем язык слов. Словами легче лгать, чем движениями тела, выражениями лица. Истинную, скрытую природу человека выдают они скорее, чем слова. Один взгляд, одна морщина, один трепет мускула в лице, одно движение тела могут выразить то, чего нельзя сказать никакими словами. Последовательные ряды этих бессознательных, непроизвольных движений, отпечатлеваясь, наслояясь на лице и на всем внешнем облике тела, образуют то, что мы называем выражением лица и что можно бы также назвать выражением тела, потому что не только у лица, но и у всего тела есть свое выражение, своя духовная прозрачность — как бы свое лицо. Известные чувства побуждают нас к соответственным движениям, и наоборот, известные привычные движения приближают нас к соответственным внутренним состояниям. Молящийся складывает руки, склоняет колени; но и складывающий руки, склоняющий колени приближает себя к молитвенному состоянию. Таким образом, существует непрерывный ток не только от внутреннего к внешнему, но и от внешнего к внутреннему.
Л. Толстой с неподражаемым искусством пользуется этою обратною связью внешнего и внутреннего. По тому закону всеобщего, даже механического сочувствия, который заставляет неподвижную, напряженную струну дрожать в ответ соседней звенящей струне, по закону бессознательного подражания, который при виде плачущего или смеющегося возбуждает и в нас желание плакать или смеяться, — мы испытываем, при чтении подобных описаний, в нервах и мускулах, управляющих выразительными движениями нашего собственного тела, начало тех движений, которые описывает художник в наружности своих действующих лиц; и, посредством этого сочувственного опыта, невольно совершающегося в нашем собственном теле, то есть по самому верному, прямому и краткому пути, входим в их внутренний мир, начинаем жить с ними, жить в них.
Когда мы узнаем, что Иван Ильич три дня кричал от боли: «У! Уу! У!» потому что, начав кричать: «Не хочу!», продолжал на букву «у», нам легко не только представить себе, но и самим испробовать этот ужасный переход от человеческого слова к бессмысленному животному крику, и не только мыслью, воображением, но и опытом нашей телесной чувствительности, постоянно ощущаемой нами в нашем теле готовности страдать, — измерить ту степень боли, которая и нас могла бы заставить кричать этим страшным, бессмысленным криком «на y». Неподвижная струна отвечает звенящей струне. Душа читателя через тело его, животно и непроизвольно подражающее телу описываемых героев, проникает в их душу, как бы перевоплощается.