Герберт Уэллс, весьма проницательный человек, продемонстрировал в одной своей недавней статье, что с экономическими вопросами произошло то же самое. Старые экономисты, по его словам, обобщали и были (с точки зрения мистера Уэллса) глубоко неправы. Новые экономисты, как он пишет, похоже, потеряли всякую способность к обобщениям. В отдельных случаях они скрывают свою беспомощность, требуя относиться к ним, как к «профессионалам», что «вполне уместно для парикмахера или модного врача, но неприлично для философа или человека науки». Но несмотря на отрезвляющий рационализм, с которым мистер Уэллс все это заявил, необходимо также сказать, что и сам он впал в великое заблуждение наших дней. На первых же страницах своей замечательной книги «Продолжение рода» он отметает идеалы искусства, религии, абстрактной морали и все прочее и заявляет, что будет говорить о главном предназначении человека — родительском. Он собирается рассматривать жизнь как «череду рождений».
Для него вопрос не в том, где взять удовлетворительных святых или героев, а в том, где взять удовлетворительных отцов и матерей. Все это изложено настолько стройно, что проходит, по крайней мере, несколько мгновений, прежде чем читатель понимает, что это еще один пример неосознанного уклонения от сути. Что за благо — породить человека, пока мы не решили, в чем благо человеческого бытия? Вы просто перекладываете на юное существо задачу, которую не отваживаетесь решить сами. Это все равно, что спросить человека: «Для чего нужен молоток?» и услышать в ответ: «Чтобы делать молотки»; мы можем снова спросить: «А для чего нужны будут эти молотки?» и услышим: «Чтобы делать другие молотки». Как этот человек постоянно отодвигает вопрос о конечной задаче плотничества, так и мистер Уэллс вместе с нами подобными высказываниями отодвигает вопрос о высшей ценности человеческой жизни.
Крайность здесь, несомненно, — частые разговоры о «прогрессе». В современном изложении «прогресс» — обычный компаратив, для которого мы не придумали суперлатива. В ответ на любой идеал — религиозный, патриотический, идеал красоты или грубого удовольствия — мы выдвигаем альтернативный идеал прогресса; иначе говоря, на предложение обратиться к тому, что нам знакомо, мы отвечаем альтернативным предложением добавить еще больше непонятного. Впрочем, прогресс, в правильном его понимании, несет в себе самый благородный и законный смысл. Однако он смешон, когда противопоставляется пуританским нравственным идеалам. То, что идеал прогресса следует сравнивать с этическими или религиозными задачами, далеко от истины; верно обратное. Ни к чему употреблять слово «прогресс», если у вас нет твердых убеждений и суровых моральных принципов.
Невозможно выступать за прогресс, не будучи доктринером; я почти готов сказать, что сторонник прогресса должен быть непогрешим — это по меньшей мере, — но не должен верить в непогрешимость. Ведь прогресс сам по себе указывает направление; в тот момент, когда мы начинаем хоть немного сомневаться, туда ли мы идем, мы в такой же степени сомневаемся в существовании прогресса. Пожалуй, никогда от сотворения мира не было еще эпохи, имеющей меньшее право употреблять слово «прогресс», чем наша. В католическом двенадцатом веке, в философском восемнадцатом веке направление могло быть верным или неверным, люди могли в той или иной мере расходиться во мнениях относительно того, как далеко они зашли и куда движутся, но в целом они соглашались друг с другом, определяя само направление, и следовательно, у них было истинное чувство прогресса. А мы расходимся именно в определении направления.
Что нужно для будущего процветания — больше или меньше законов, больше или меньше свободы? Будет ли вся собственность собрана воедино, или ее окончательно разделят? Достигнет ли сексуальная страсть высшей точки благоразумия, став почти девственно интеллектуальной, или наполнится животной свободой? Любить ли нам всех вместе с Толстым или отмежеваться от всех, как Ницше? Именно об этих вопросах мы наиболее жарко спорим. Совершенно неверно то, что эпоха, попытавшаяся хоть как–то определить, что такое прогресс, является «прогрессивной». Но при этом верно, что люди этой эпохи, попытавшиеся хоть как–то определить, что такое прогресс, наиболее «прогрессивны». Заурядная масса, те, кого прогресс никогда не волновал, по идее, должна в него верить. Индивидуалисты, болтающие о прогрессе, непременно устремятся в заоблачные дали, едва заслышат сигнал к гонке.
Поэтому я не утверждаю, что слово «прогресс» не имеет смысла; я хочу сказать, что оно бессмысленно без предшествующего определения моральной доктрины и применимо только к тем группам людей, которые разделяют эту доктрину. Слово «прогресс» не является неправомочным, но, по очевидной логике, для нас оно неправомочно. Это сакральное слово, употреблять которое имеют право только те, кто твердо верит и живет в эпоху веры.
3. О Редьярде Киплинге и о том, как сделать мир маленьким
На свете нет нелюбопытных тем, есть только нелюбопытные люди. Очень важно как можно скорее отстоять зануд. Когда Байрон делил всех на скучных и скучающих, он забыл прибавить, что скучные — выше, лучше, скучающие же (в том числе и он сам) — ниже и хуже. Торжественная радость зануды в сущности поэтична. Тот, кому все прискучило, весьма прозаичен.
Да, нам скучно пересчитывать все травинки или все листья, но не потому, что мы отважны и веселы, а потому, что нам не хватает отваги и веселья. Зануда взялся бы за дело (с весельем и отвагой, естественно) и узнал бы, что травинки так же прекрасны, как мечи. Зануда сильнее, радостнее нас, он — полубог, да что там — божество. Ведь именно боги не устают от повторений; для них закат всегда внове и каждая роза пламенеет, как пламенела первая.
Ощущение, говорящее нам, что все на свете исполнено поэзии, — совершенно и весомо; оно ничуть не зависит от слов или от настроений, Это не просто истина, это — вызов. Можно потребовать, чтобы мы это доказали; можно потребовать, чтобы мы назвали хоть одну неподвластную поэзии вещь. Помню, когда–то давно вполне разумный редактор показал мне книгу «Мистер Смит» или «Семейство Смит» и сказал: «Ну, уж отсюда вы своей мистики не вытянете!» Счастлив сообщить, что я его разочаровал, но победа была слишком проста и очевидна. Обычно в фамилиях поэзии нет, она в ремесле. Но тут фамилия столь поэтична, что только подвижник сумеет носить ее с должным достоинством. Ремесло кузнеца чтили и короли; ему принадлежит половина той славы «arma varimque», которую воспевал древний эпос [слова из «Энеиды»]. Дух кузницы так близок духу песни, что им питаются тысячи стихотворцев, и каждый кузнец прекрасен, словно стихи.
Даже деревенские дети чувствуют, что прекрасен кузнец, а не сапожник и не бакалейщик, когда они радуются пляске искр и грому ударов в пещере творящего насилия. Грубое сопротивление природы, пламенная прыть человека, сильнейший из земных металлов, страннейшая из земных стихий, непобедимое железо, поддающееся победителю, плуг и колесо, мечи и молот, слава оружия и слава орудий — кратко, но внятно названы на визитной карточке мистера Смита. Однако писатели наши нарекают героя Эйлмером Вэленсом, что ничего не значит, или Верноном Рэймондсом (тоже ничего), хотя вполне могли бы дать ему имя из железа и пламени. Те, кто зовется Смитом, вправе смотреть на нас свысока, чуть усмехаясь. Быть может, они и смотрят; надеюсь, что смотрят. Кто–кто, а они — не выскочки. Клан их вышел на поле битвы в давней тьме истории; трофеи их — повсюду; имя — у всех на устах; они старше наций, и герб их — молот Тора.
Однако заметил я и то, что так бывает редко. Обычные вещи — поэтичны, обычные прозвания — нет. Чаще всего мешает именно название. Многие считают, что мое мнение — просто словесный трюк, игра слов. На самом деле все наоборот. Игрою слов, порождением слов вернее назвать мнение, что в обычных вещах поэзии нет. Слово «семафор» не слишком красиво, самый семафор — прекрасен: ведь люди в недреманной своей заботе спасают ближних от смерти, зажигая огни, алые, как кровь, и зеленые, как трава. Вот описание того, что есть, и оно поэтично; проза начинается с названия. Слова «почтовый ящик» не слишком красивы, самый ящик — прекрасен: друзья и влюбленные кладут туда весточки, зная, что теперь весточки эти священны, тронуть их нельзя. Красный столбик — последнее святилище.
Может быть, из всех романтических действий нам осталось два: жениться и опустить письмо — ведь романтично лишь то, что непоправимо. Мы считаем почтовый ящик прозаичным, потому что к нему трудно найти рифму; потому что мы не встречали его в стихах. Но семафор только зовется семафором, на самом деле он — властитель жизни и смерти. Ящик только кажется ящиком, на самом деле это — храм человеческих слов. Фамилия Смит кажется вам прозаичной не потому, что вы мыслите здраво, без «дураков», а потому, что вы чересчур чувствительны к литературным влияниям. Фамилия эта вопиет о поэзии. Если же вы этого не слышите, вы просто не избавились от чисто словесных ассоциаций, и помните, что в юмористическом журнале мистер Смит часто пьет или боится жены. Сами вещи пришли к вам в сиянии поэзии. Словесность долго и упорно старалась над тем, чтобы вы их увидели в сумерках прозы.