Хочется привести здесь отзыв Фед. Степуна в его воспоминаниях "Бывшее и несбывшееся" (вышли в Нью-Йорке в 1956 г.):
"…Трифон Георгиевич Трапезников, талантливый историк искусств, нервный, тонкий, всегда изысканно одетый человек, с подлинно аристократической, несмотря на купеческое происхождение, внешностю. За эту внешность известный читалкинский остряк Борис Эммануил при каждой встрече неизменно называл его "Три-фон-Трапезников"".
И дальше, при описании вечера с танцами: "аристократический Три-фон-Трапезников не танцевал, т. е. не прыгал и не крутился. Под размеренно мелодичные звуки па-де-катр или миньон, он с неподражаемым старомодно-декадентским изяществом ритмически прогуливался по залу с самою изящною дамою вечера"[34].
Но главнее всего было его лицо. Мне оно казалось похожим на лицо Доктора. Не внешним сходством (его не было), но какой-то "проработанностью" всех черт, той глубоко скрытой и в то же время ни от кого не таимой внутренней жизнью, которая так пленяет в лице Доктора. Значительность — вот чем веяла вся эта фигура, просвечивала в этой сдержанности и спокойном достоинстве. Говорил он очень мало, в беседах по поводу прочитанного материала — почти никогда. Кружка никакого не вел, что делали почти все наши "старшие". Но сам читал текст т- изумительно. Самая запутанная фраза (а русские переводы были у нас частенько прескверные) становилась прозрачной, вы схватывали в ней ее суть, ее главное, и оно оказывалось драгоценным. Одно его присутствие на наших собраниях внушало мысль об их значительности ("эзотеричности", — сказала бы я теперь, тогда это слово мне в голову не приходило), чем самые блестящие и действительно иногда интереснейшие речи наших говорунов.
Одна из первых эвритмических постановок под руководством Маргариты Васильевны была первая сцена из Фауста — читка текста в сопровождении эвритмии (она повторялась и после отъезда Маргариты Васильевны). Читать "роль" Фауста всегда поручалось Трифону Георгиевичу. Он надевал берет — и вы видели перед собой Фауста, все узнавшего, через все прошедшего и ничем не насытившегося — Человека с большой буквы. Таким было его лицо, освещенное настольной лампой.
Он работал в Отделе охраны памятников искусства и старины и пользовался там большим авторитетом. Он был тяжело болен, в 1922 или 23-м году уехал в Германию и там в 1926 году умер.
Его жена Любовь Исааковна, урожд. Красильщик, музыкантша. Добрейшее существо с прекрасными глазами библейской Рахили. В молодости она училась музыке в Дрезденской консерватории. Там они и встретились, и поженились. Гармонии не получилось, слишком они были разные люди. Брак был недолговечен. До конца жизни (в 60-ых гг.) она дружила с Клавдией Николаевной. Кроме антропософии их очень сближала еще и любовь к музыке.
В круг московских антропософов "первого призыва" входит и Алексей Сергеевич Петровский[35]. Близкий друг А.Белого, вместе с ним прошедший весь путь от "аргонавтов" до Дорнаха. Упоминания о нем встречаются в ряде сочинений А.Белого. Я мало что могу сказать о нем, лично я с ним почти не общалась. Препятствием явилось то, что он довольно сильно заикался, а я никак не могла преодолеть мучительного чувства от его трудных усилий, которых ему стоило всякое слово. Те же, кому удавалось с ним разговориться, находили, что в дальнейшем разговоре заикание почти пропадало и в его словах всегда были и глубокие знания, и большая сердечная теплота. Он был большим книголюбом и всю жизнь проработал в Ленинской библиотеке. В Обществе он тоже ведал библиотекой. На все вопросы он давал всегда исчерпывающие ответы. Если он чего-нибудь не знал в данный момент, он в следующий раз непременно приносил точный и детальный ответ — как по существу содержания тех или иных книг, так и справки библиографического характера. Сердечная дружба связывала его также с Клавдией Николаевной и всем ее кругом. Скромность была, кажется, его отличительной чертой. Клавдия Николаевна как-то смеясь сказала: "Алеша говорит, что когда его хвалят, ему кажется, что его обливают теплыми помоями". Мало кому придет в голову такое сравнение! Он умер в конце 50-х годов, и его жена, много моложе его, сохраняет о нем трогательную, нежно благодарную память.
Входя в Общество, я, конечно, прежде всего, искала ответов на "загадки-бытия" и, находя их в щедром изобилии в сочинениях Штейнера, была счастлива. Но вместе с тем, важнейшее значение имели для меня и люди, в которых эти идеи жили. Чтобы почувствовать себя в их среде дома, среди родных, нужнодоверие. Оно только и дает душе счастливую свободу дыхания. Для этого доверия мало одной интеллектуальной высоты, нужно ощущение моральной чистоты атмосферы. И в Обществе были люди, самое присутствие которых служило как бы ручательством: "да, здесь чисто, здесь веет дух добра". Такова была прежде всего Екатерина Алексеевна Бальмонт[36]. В первый же раз взглянув в ее лицо, я всей душой к ней потянулась, но… за все время ни разу с ней не заговорила. В этом лице — оживленная, открытая готовность пойти к вам навстречу, ответить — именно ответить, ничего не требуя и не ожидая, а в полной вашей свободе. Добро-желательность- в точном этимологическом смысле слова — была в ней господствующим выражением. Но как я могла с ней заговорить? Она всегда была окружена людьми, явно к ней близкими, как могла я "вломиться" в этот круг? В ней самой, вместе с полной простотой и открытостью было что-то величественное, может быть, самая ее наружность этому способствовала. А вернее — в этом сказывалось богатство содержания ее внутренней и внешней жизни, о котором я — тогда 20-летняя девчонка — могла только догадываться. С ней было связано яркое имя Бальмонта, а я из-за какого-то ребяческого самолюбия чуралась знакомства со "знаменитостями". Еще до встречи в Обществе я слышала о ней от Надежды Николаевны Нотгафт, которая знала ее с юности по семье Сабашниковых (Маргарита Васильевна Сабашникова — родная племянница Екатерины Алексеевны). Она отзывалась о ней с почтительным восхищением, тоже как младшая о старшей. И я, не заговаривая с ней, радовалась ее появлению и всегда мысленно с ней здоровалась: "Здравствуйте, Екатерина Алексеевна!" И старалась по возможности сесть сбоку так, чтобы ее видеть, насколько мое буржуазное воспитание позволяло "пялить глаза" на кого бы то ни было.
Вторым таким же "ручательством добра" в Обществе была Людмила Вячеславовна Кафка — жена Михаила Ивановича. В наружности ее тоже была своеобразная не внешняя, а идущая изнутри величавость, но совсем в другом роде, чем у Екатерины Алексеевны. В чертах лица Екатерины Алексеевны не было ничего специфически русского — темные глаза, удлиненный овал лица — это была очень европеизированная наружность, несмотря на ее чисто русское происхождение. У Людмилы Вячеславовны, напротив, главным были именно русские черты ее лица и всей манеры держаться. У Екатерины Алексеевны была подтянутая, даже в этом, уже пожилом возрасте, очень прямая осанка. У Людмилы Вячеславовны, напротив, в ее фигуре, несколько полноватой, и движениях преобладала мягкость. Широкое открытое лицо, серые глаза, ласковая улыбка большого красивого рта — все это было даже не столько русское, сколько скорей вообще славянское. Ее чешское имя необычайно шло ей, полностью сливаясь со всем ее обликом. "Чешская королева", — сказал о ней кто-то. Это было метко сказано. Позднее я с ней ближе познакомилась (в другом, не антропософском кругу) и могла убедиться, что первое впечатление излучаемой всем ее существом доброты не было обманчивым. Доброта — не просто как некое собственное чувство, а доброта самоотверженная, т. е. всегда активная, деятельная, была, пожалуй, ее главным свойством. Движение — помочь было ее первым естественным побуждением. Вероятно именно поэтому в ней совсем не было той практической беспомощности, которая считается традиционной чертой российского интеллигента. Оказавшись в гиблой дыре — нарымской ссылке — она завела корову. Некоторые, знавшие ее, потряслись: Людмила Вячеславовна — "чешская королева" — и корова! Да, была корова, потому что в тех условиях это было практически верным способом спасения и себя, и тех, кому можно было помочь. А когда удалось перебраться в другие условия — в город Калугу — нашлось и другое практическое средство — уроки немецкого языка. Когда она в 30-ых годах приехала в Калугу, она была совершенно одинока: не только в этой самой Калуге, но и в Москве у нее в то время никого близких — родных и друзей — не было: одни умерли, другие уехали, третьи были разбросаны по ссылкам. Но ее сердце не могло оставаться пустым. И с семьей, где она поселилась, создалась крепкая связь на всю жизнь. Она так сжилась с ними в самые тяжелые военные и послевоенные годы, что действительно стала у них "второй бабушкой". В первый раз я побывала у нее в конце 40-ых годов, когда я еще не могла жить в Москве, но уже работала и приезжала в отпуск. Рассказывая о своей жизни, она между прочим сказала: "А читаю я теперь только детские книжки и Евангелие". На мой вопрос — не надо ли ей привезти что-нибудь из книг Доктора, она ответила как-то особенно задушевно, понизив голос: "Нет, не надо. Я помню все, что надо помнить, а о книгах пришлось бы говорить с Ольгой Николаевной, мне этого не хотелось бы, это ее может огорчить". Та была очень верующая православная. Но, как видно, и это "расхождение" не могло подорвать соединившую их связь любви. Она умела хранить и старую любовь. Поэтому, вероятно, и ее старые друзья оставались ей верны. Так, даже Михаил Иванович, который за протекшие 30 лет был еще дважды женат, в последние годы жизни (он умер в 1957 году) несколько раз был у нее в Калуге. "Он здесь всех очаровал", — сказала она с невыразимо прекрасной улыбкой и глаза ее светились. Да, этот человек обладал особым "чарованием" и до конца своей 80-летней жизни его сохранял. Я не видела его в эти последние годы, но была на похоронах, и, судя по тому, что говорилось его сослуживцами (он работал в какой-то научной редакции), "прекрасный рыцарь Парсифаль" жил в нем и был виден окружающим, ни о каких Монсальватах не помышляющим. Может быть, здесь интересно вспомнить отзыв Блока (в письме к матери 28 сентября 1907 г.): "Еще приходит иногда Борин друг — Сизов… очень серьезный и значительный человек".