Думаю, имя Вдохновитель наиболее подходит Соловьеву. Он пришел, чтобы зажечь человечество идеей объединения, но разочаровался то ли в идее, то ли в человечестве, внезапно заболел и в июле 1900 года ушел из этого мира в подмосковном имении своих друзей князей Трубецких…
Кавелин не только восхищался двадцатилетним Соловьевым за то, что он в столь раннем возрасте защитил диссертацию, но и разбирал его работу, в частности его приверженность взглядам Беркли, то есть к субъективному идеализму. Впоследствии, получив ответ Соловьева, он признает, что неправильно того понял. Соловьев не был последователем Беркли, а мысли о природе сознания, которые он высказал в той работе, были случайными, нужными ему лишь для окончательного вывода о Западной философии.
Вывод: «Таким образом, эта новейшая философия с логическим совершенством западной формы стремится соединить полноту содержания духовных созерцаний Востока» (Соловьев, Собрание сочинений, т. 1, с. 151).
Оставлю этот неожиданный вывод без замечаний, — я его вообще не смог понять. Сознание же в его диссертации поминается довольно часто, но строго в соответствии с тем, как оно используется разбираемым западным мыслителем. Собственного определения сознания Соловьев здесь не дает, а выводить его простонаучное понятие я не хочу, хотя это могло бы иметь значение. Если сознание оказывается ключевым понятием всех европейских философий, его определение желательно.
До каких-то размышлений об этом понятии Соловьев дорастает лишь в 1891 году. На это его вынуждает жизнь, а точнее, возобновление одного старого литературного спора о народности и национальности. Литературный спор, если подойти к нему культурно-психологически, — это определенная жизнь и одновременно особое поле наблюдений. Взглянув через него в свое обычное понятие сознания, Соловьев вдруг понимает, что оно недостаточно для этого спора. В следующий миг он осознает, что в действительности понимает сознание шире, чем ему было достаточно при разговоре о западной философии.
И вот из столкновения с жизнью рождается расширение понятия и живой очерк его истории, который стоит привести целиком, поскольку он явно войдет обязательной частью в русскую философию сознания.
«По духу русского языка слово сознание связано с мыслью об отрицательном отношении к себе, о самоосуждении. Активного глагола сознавать вовсе нет в народной русской речи, а есть только возвратный сознаваться.
Сознаются люди в своих недостатках, грехах и преступлениях; сознаваться в своих добродетелях и преимуществах также противно духу русского языка, как духу христианского смирения» (Соловьев, Собрание, т. 5, с. 353).
Мнение, высказанное здесь Соловьевым, было довольно распространенным, особенно если судить пытаются по письменным источникам древней Руси. Но не надо забывать, христианство изгоняло живую русскую культуру и насаждало свою. Она-то и отразилась в письменности, которая была преимущественно христианского содержания. Это первое.
Второе — это то, что Соловьев говорит про русский язык и народную речь. Иначе говоря, он выступает свидетелем того, что в его собственных наблюдениях за народной речью он встречал слово «сознание» только в значении «сознаваться» или «признаваться». Из этого он делает вывод о том, что народная речь знает только это значение сознания.
Это важное свидетельство очевидца, которое, правда, говорит не совсем о том, о чем говорит Соловьев. А говорит это свидетельство лишь о том, что в присутствии барина народ предпочитал виниться и сознаваться, а барин был довольно поверхностным и верил, что свет с Запада или с Востока, но никак не от своего народа и не из собственного языка. Будь он чуточку проницательнее, не гоняйся он за признанием уважаемых им людей из научного сообщества, загляни в народный язык поглубже, подобно Владимиру Далю, мог бы услышать, что народ, забитый христианством, преимущественно сознается, но при этом знает и сознание, которое можно потерять, и сознаванъе, как состояние сознающего что-то, и сознание себя, как полную память, состояние человека в здравом смысле своем, могущего дать отчет в своих действиях, и многое другое.
При этом надо учесть, что Даль просто записывал то, что слышал за полвека до Соловьева. Будь он философом или психологом, задай более тонкие вопросы, и глядишь, выяснилось бы, что понятие сознания в русском языке, а значит, и у русского народа, многократно сложнее и глубже и, возможно, что-то дало бы и философам, увязшим в картезианских недоговоренностях.
Но я оставлю в стороне все, кроме чисто философского понимания Соловьевым сознания, которого он достиг к концу своей жизни в написанной в 1897–1899 годах работе «Теоретическая философия». Благо, он сам заявляет в ней возможность отбросить все дополнительные смыслы и ограничить себя узкими рамками философского рассуждения.
«…первый критерий философской истины есть безусловная принципиальность: теоретическая философия должна иметь свою исходную точку в себе самой, процесс мышления в ней должен начинаться с самого начала» (Соловьев, Теоретическая философия // Собрание сочинений, т. 9, с. 95).
Возможно, это не такая уж верная точка зрения, поскольку она есть выражение задачи создать Науку, и тем ограничена. Тем не менее, если мы создаем философию как самостоятельную науку, то должны почувствовать ее самодостаточность. Если она берет свои основания в другой науке — то она частная наука, а наше достоинство как философов унижено. Так что позиция Соловьева — это достойная позиция, хотя она и противоречит его собственным поискам всеединства. Но, по крайней мере, воплотившись человеком разумным, он сдал экзамен на то, чтобы расширять свое сознание до Всеобщности и сужать до рамок одной науки, жестко удерживая его в пределах строгого рассуждения. Будем считать это упражнением в науке думать.
Соловьев начинает с определения чистого мышления, которое заметно похоже на понимание «чистого сознания» Гуссерлем, именно в это время разрабатывающим основы феноменологии.
«Настоящая чистая мысль совпадает, таким образом, с чистым фактом, то есть наличным, несомненно, существующим требованием философского мышления как такового» (Там же, с. 96).
Для них обоих чистое сознание — это, в первую очередь, чистое мышление, поэтому оба они, как полагается западным мыслителям нового времени, пляшут от Декартова cogito — я мыслю, значит, я существую. И это cogito и есть для них сознание. Собственно определением понятия они не занимаются, потому что им и так понятно, что это одно и то же с мышлением. Но Соловьев все-таки не так однозначен. Вероятно, к его простонаучному картезианскому пониманию сознания примешивалось либо бытовое понимание, либо понимание, достигнутое им во время мистических прозрений.
К разговору о сознании он подходит от вопроса о том, что такое знание. Определяет он знание так:
«Знанием вообще называется совпадение данной мысли о предмете с его действительным бытием и свойством» (Там же, с. 100).
Это слабое определение. Непродуманное и данное как бы мимоходом просто для того, чтобы это место не задерживало на пути к главному. Оно оставляет кучу вопросов, например, что такое мысль? Или — как может мысль совпадать с бытием и свойством предмета? И вообще, почему с бытием и свойством, а не свойствами, к примеру? Что такое это нескладное «свойство»? На место чего поставлено это определение?
Но оставлю придирки. Исходно определение знания нужно было Соловьеву лишь затем, чтобы определить задачу философии, которая выглядела настолько очевидной, что он не сомневался в ее неуязвимости. Какой же профессиональный философ не проглотит без вопросов такое: «Теоретическая философия, отвечая чисто умственному интересу, ставит вопрос об истине в ее отношении к знанию» (Там же).
И я проглочу под тем предлогом, что это Соловьевская теоретическая философия, и он в ней имеет право говорить о том, о чем считает нужным. О знании, так о знании. Главное, что отсюда он переходит к разговору о сознании. Правда, для этого он создает яркую художественную картину, которая ляжет в основу всех его рассуждений. Я уже рассказывал о ней однажды, и приведу ее еще раз, потому что это одна из тех находок, из которых складывается тело русской философии.
«Сегодня, после раннего обеда, я лежал на диване с закрытыми глазами и думал о том, можно ли признать подлинным Платонов "Алкивиад Второй".
Открыв глаза, я увидел сперва висящий на стене портрет одной умершей писательницы, а затем у противоположной стены железную печку, письменный стол и книги. Вставши и подойдя к окну, я вижу посаженные под ним турецкие бобы с красными цветами, дорожку садика, далее, проезжую дорогу и за нею угол парка; является какое-то сначала неопределенное болезненное ощущение, но сейчас же определяется как воспоминание о прекрасной молодой ели в парке, которую соседний мужик Фирсан воровским образом срубил для своих личных целей; я чувствую сильную жалость к бедному дереву и крайнее негодование на глупость этого Фирсана, который легко мог бы без всякого нарушения божеских и человеческих законов добыть необходимые ему для Никольского кабака деньги, попросивши их у меня. "Ведь встречался со мною, в лицо знает, кланялся, анафема!" Я решаюсь настаивать перед владельцем парка на действительных мерах для его охраны. Вид сияющего дня успокаивает несколько душевное волнение и возбуждает желание пойти в парк наслаждаться природой, но вместе с тем чувствуется расположение писать о гносеологическом вопросе; после некоторого колебания второе намерение побеждает, я иду к столу, беру перо — и просыпаюсь на диване.