– Не обращайте на них внимания, – попросил Голландец. – Через минуту они затихнут. Займемся пока делом.
Он поднял полотно, еще раз посмотрел на него и встряхнул.
– Осторожно!.. – вскричал Лебедев.
Голландец недоуменно посмотрел на него и снова поразился отсутствию естества в глазах бывшего хозяина картины. Лишенные смысла, озабоченные какой-то одной, не поддающейся пониманию идеей, они смотрели и не смотрели одновременно. В какой-то момент Голландцу показалось, что Лебедев смотрит внутрь себя.
– Скажите, Евгений Борисович… Почему она не сводит с ума меня? Ответьте!
Но требовать что-то у этого человека было пустыми хлопотами. Он приближался как одержимый, протягивая руки к полотну.
Обойдя кресло, Голландец направился к камину. Лебедев последовал за ним.
– Я сейчас думаю, Евгений Борисович, что во всем виноваты вы. Если бы вы убили эту картину, то жила бы моя девушка. И еще одиннадцать человек.
– Убить?.. Ее?!
– Совершенно верно. Казнить. Но я думал, вы спросите об одиннадцати людях, а не об одном холсте.
Лебедев равнодушно почесал щеку.
– Одиннадцать?
– Совершенно верно. За тридцать шесть часов. Двое дуболомов, которых вы послали в мою квартиру. Капитан. Азиат, педофил долбаный… Подполковник-отставник… Жадный подонок без чести и совести… Жданов. Гессингхорст… Один в парке. Тоже ваш. И эти двое. – Голландец показал глазами на лежащих вповалку охранников Лебедева.
– Это десять. – Евгений Борисович снова почесал щеку. Но уже нервно. – Это десять!
– Я одного не посчитал.
– Кого? Впрочем, какая разница… Отдайте картину!
– Вас.
– Что?
– Я вас не посчитал. Точнее, посчитал, но не назвал по имени.
С холстом в руке Голландец приблизился к лежащему сверху трупу и вытащил из его кармана пистолет.
– Что вы собираетесь делать? – забеспокоился Лебедев. – Учтите, я еще не перевел ни цента на ваш счет!
– Мне плевать.
– То есть как? А зачем тогда все эти… восемь трупов? Ради чего? Зачем все? Чего вы добивались?
– Этого, – и Голландец, отведя руку в сторону, швырнул «Ирисы» в камин.
– Нет!.. Они не горят!.. Они не горят!..
Бросившись к пылающему камину, хозяин дома погрузился в него, как в нору. Волосы его и одежда вспыхнули, словно были пропитаны спиртом. Но он, мало заботясь об этом, выбрасывал из огня почерневшие, рассыпающиеся клочки холста.
– Я проверил, Лебедев. Картина виновна.
– Вы спятивший, чокнутый ублюдок! – орал Лебедев, и на лице его, трескаясь, расходилась кожа.
Голландец поднял пистолет и трижды нажал на спуск.
Он вышел и сел за руль «Фокуса». Совсем недавно они с Соней ехали в этой машине за город, чтобы жарить мясо. Они валялись в стоге сена, пьянели от любви и аромата разнотравья, говорили о будущем, и казалось тогда, что ничего не изменится. Столько не сделано еще, столько не пережито, но нет смысла думать об этом, а есть смысл валяться на сене, любить и просто дышать…
В багажнике лежал военком.
Через час он будет оттуда вынут и брошен гризли в зоопарке. Туда же, в клетку, Голландец швырнет пистолет, а залапанную Лебедевым бутылку хереса поставит у клетки, снаружи. А через три часа в осиротевшей квартире Голландца, в гостиной, рядом с креслом, в двух шагах от Сони, оперативники найдут платиновую зажигалку с монограммой Лебедева.
Нужно ехать к Густаву. Доложить о работе с Черкасовой и предложить выпить в своей квартире. Густав согласится, Голландец постарается, чтобы он согласился. Сделает предложение, от которого тот не откажется. И тогда после бара они войдут в квартиру вдвоем. Нужно, чтобы обязательно – вдвоем.
И постараться сойти с ума рядом с телом Сони.
Зажигалка укажет, что в квартире был Лебедев. Понятно, что со своими людьми. Потом неожиданно явился военком, он живет с матерью Сони, а тут пришел в гости. Он вообще часто приходил в гости, он любил Голландца как сына. Обезумел, догадался. Пусть следственный комитет голову ломает, как догадался и в каких отношениях с Лебедевым находился. В общем, вооружился по тихой грусти и помчал в дом к олигарху-пони. Там прикончил охрану и самого Лебедева, напился до чертиков – какого только пойла в его желудке не обнаружат судмедэксперты… И какого-то черта оказался ночью в запертом на все ключи зоопарке. В следственном комитете умные люди работают, пусть сами что-нибудь придумают по этому поводу. Допил, поставил бутылку, да и прижался к клетке, рассказывая косолапому о своем мерцающем состоянии.
После смерти Сони он словно голову потерял. Он как родную дочь любил ее. Хоть кого спросите – хоть маму ее. Хоть Голландца… Гризли подтянет его для разговора поближе, конечно. Нечасто такие собеседники появляются. Все чаще минтай и яблоки. Пистолет он жрать не будет. До бутылки не дотянется. Номер на пистолете, «пальцы» на стеклотаре. Дела прекращены в связи со смертью подозреваемых, не успев возбудиться.
До полуночи он успевал. Густав уже как на иголках, наверное. Да и президент будет доволен. Очередное яйцо Фаберже оказалось выеденным.
Голландец сбросил скорость и вместе с капитаном заехал на платную парковку у Патриарших. Хлопнул дверцей, поднял воротник рубашки и направился к ближайшей скамейке.
Десять лет назад он выходил из дома на Малой Ботанической улице с мольбертом и возвращался, когда Москва затягивалась дрожащей от ночной жизни паутиной темноты. Однокомнатную в этом неприметном, окруженном зеленью доме он купил полгода назад. Именно тогда никому не известный немец увез с собой с аукциона три его полотна. От неожиданно появившейся суммы, которая даже после вычета всех процентов оказалась немыслимой, Голландец растерялся. Он не знал, что делать с такими деньгами. Придя на аукцион из интереса, чтобы посмотреть, как уходят с молотка полотна Шемякина и Коровина, он стал свидетелем потрясшего его события. Стоимость двух из трех его работ превысила предпродажную оценку втрое, в то время как картина Коровина была продана за минимальную цену практически без торгов. Голландец не мог дождаться окончания аукциона, чтобы выяснить, не случилось ли какого недоразумения. Но ошибки не было. В один вечер Голландец стал обладателем двухсот пяти тысяч долларов, с которыми он спустя несколько часов после свершившегося факта не знал что делать. Краски, холст – это понятно. Это обсуждению не подлежит. Но что делать с оставшимися после покупки красок и холста более чем двумястами тысячами? И вдруг он вспомнил, как вспоминает человек крайне непрактичный, отвлеченный, что ему, в общем-то, совершенно негде жить. Комната, которую он снимал в Замоскворечье, за которую задолжал и из которой его вот-вот должны были выставить, была достойным его жильем, если учитывать, что семьи, как обременяющей ноши, он не имел. И можно было жить в ней дальше, заплатив надолго вперед, но в той же квартире две оставшиеся комнаты снимали проститутка и какой-то непризнанный поэт.
С первой хлопот не было. Работу на дом она никогда не брала, в быту была уравновешенной девочкой, любящей со слезами на глазах смотреть сериалы Западного полушария, и у нее всегда можно было занять денег. Но совершенно безобидный с виду поэт своей непризнанностью доставлял массу хлопот. По вечерам в его комнате организовывались творческие вечера, на которые приглашались, Голландец понимал, поэты тоже самобытные и непризнанные, возможно, еще более непризнанные, чем хозяин. Обсуждением новых направлений в поэзии занимались они мало, все чаще дело заканчивалось грохотом разбиваемой посуды. И ближе к утру в комнату к Голландцу уже стучались странные люди, просящие денег. Часто прибывали одни и те же, и они никак не могли запомнить, что у Голландца денег нет. И тогда они стучали в дверь к проститутке, проститутка сыпала матом, и они уходили. Но через час возвращались и шли по тому же маршруту, клятвенно заверяя, что деньги вернут завтра.
Утром поэт находил себя совершенно разбитым и на кухне, заваривая чай, сообщал, что все труднее пробивать себе дорогу новыми стихотворными формами. Люди озверели, чувства заменили инстинктами, и на этом основании, считал огорченный поэт, они не в состоянии проникнуться глубиной постмодернизма до конца. Он делал еще одну вялую попытку выяснить, нет ли у Голландца хотя бы двадцати рублей, и, выяснив и допив чай, растворялся в прохладе московского утра. За два года, что Голландец жил на этой квартире в Москве, он не видел ни одного парня в комнате девушки, равно как не встретил ни одной девушки, выходящей из ванной и числящейся за поэтом. Если объяснить первое Голландец имел возможность – он и сам, объевшись однажды краденой сгущенки в детдоме, смотреть на нее теперь не мог, то объяснение второму обнаружилось совершенно неожиданно. Как-то проститутка вернулась навеселе, с бутылкой мартини в руке и расстегнутом плаще, под которым были только чулки. В этом праздничном одеянии квартирантка приступила к обходу квартиры. Заглянув в комнату Голландца и послав ему воздушный поцелуй, она захлопнула дверь и направилась дальше. Через мгновение Голландец убедился в преимуществе поэзии над живописью.