Гастев осмотрелся. Типичный для барского дома кабинет. Стол, за которым пили чай, — в соседней комнате, там Мишина несла вчера, нет, уже позавчера, обычную белиберду, Кунавин, поднаторевший на обхаживании тех, кем особо интересовалась госбезопасность, вставлял внушительные и звонкие фразы, Ружанич излагал новости культурной и театральной жизни, но дорогие часы и перстень припрятал, чтоб соответствовать роли идейного советского интеллигента. А вот Тампеев помалкивал, статист в кителе начинал понимать, для чего он здесь, да и без привычного им Синицына пригласившие Тампеева мужчины с роли сбивались, фальшивили, внушая ему обоснованную тревогу в законности происходящего. Но — молчал. Взбеленился в машине, отвинтив гвардейский значок, уже после того, как отвезли Мишину домой. Тампееву вовсе не хотелось попадать после тюрьмы в историю, сулящую новый срок, он потребовал возврата документов, тем более что невдалеке жила женщина, которую он желал увидеть… Так вот все и было. А может быть, и не так. Ни одно преступление не раскрывается до конца, до мельчайших деталей, обвинение — не плод мысли прокурора, а версия, согласованная с признанием преступника, который вынужден подстраиваться под шаблоны судопроизводства. И кто скажет, какими словами доверчивую дуру Мишину склонял к сбору денег Олег Ружанич, и в жизни, и на сцене предпочитавший роль первого любовника. Были слова, были, не только газетные, привычные Мишиной, но и те, что из классического репертуара, давно уж мужчинами освоенные, но так и не произнесенные им, Гастевым.
Портфель Гастев поставил в ноги, смотрел перед собою, видел ящик с квадратным окошком. Это, наверное, был телевизор, бесполезный, ненужный в этом городе, с умыслом подаренный декану его учениками, знак того, что все полученные от него звания так же бездействуют, как и этот аппарат. Не ведали хитроумные дарители, что любой начиненный радиодеталями ящик возбуждает подозрения госбезопасности, и осведомитель Кунавин ограбление декана преподнес бы начальству как осмотр квартиры с целью выявления в ней шпионской рации.
— Да, — подтвердил декан. — Телевизор «КВН». Пока не работает. Сделают разные там антенны — и будем смотреть кино, не выходя из дома. Время сбережем. Вы-то сами — в кино часто ходите?
Гастев подумал.
— Хожу. Часто. Вчера в субботу, то есть позавчера, смотрел кино. В кинотеатре «Полет». На предпоследнем сеансе, в девятнадцать двадцать. «Свинарка и пастух», неувядаемая комедия. — Он поднялся, портфель держал так, чтоб декан его не видел. — Вы правы, мне не следует ехать на картошку…
Еще один визит — опять к школьной зазнобе Тампеева. По пути к ней, в освещенном подъезде, он покопался в портфеле, помял пальцами плотные подписные листы: хорошая бумага, хорошие краски, хороший шрифт и хорошо осуществленная идея, которая не могла не прийти в чью-либо голову. Народ привык добровольно подписываться на заем каждый год, вынужденный отдавать часть зарплаты, а тут близилось семидесятилетие Вождя, и, по всем обычаям, ему полагались подарки, трудовые от коллективов и персональные от тех, кому власть разрешала хорошо зарабатывать. Идея эта, очередного побора, носилась в воздухе, и великий режиссер Ружанич уловил ее, присмотрелся к жуликоватым парням в клубе, нашел исполнителей задуманного, Кунавина и Синицына, и магнетический взор свой направил на лучшую часть человечества, потому что спектакль без женщины провалился бы, а публика — он это знал — отнюдь не дура, ей требуется правдоподобие, и официальная, всеми узнаваемая представительница власти должна как бы освящать поборы. Не увидеть Мишину он не мог, да она и не таилась, она уже была известна одобрением поборов: весной она обрушилась на одного сталинского стипендиата, парень три года все экзамены сдавал на «отлично» и вдруг весною стал проваливать один предмет за другим, чтобы этой стипендии лишиться. Разные шли толки о том, с чего это студент обленился, говорили среди прочего о грошовой сумме в сто пятьдесят рублей, остававшейся в кармане его после каждой стипендии: четыреста с чем-то выдиралось на общественные нужды, что было, конечно, безнравственно и беззаконно, но тем не менее Мишина добилась своего, утвердив на бюро горкома исключение парня из комсомола.
Гастев сжег подписные листы, пересчитал деньги: Морозова ободрали на шестьдесят тысяч, с декана сорвали куш в двадцать, всего восемьдесят тысяч, но в портфеле-то — меньше, всего сорок! Значит, столько же припрятали где-то, и не на квартире Кунавина, в другом месте. А двадцать тысяч взяли с собой, кусок мяса должен лежать в приоткрытой мышеловке. Видимо, первой приманкою — 25 августа — были заработанные шитьем деньги. И остались в портфеле эти сорок тысяч, которые пригодятся освобожденному из тюрьмы Тампееву, коробка конфет с неясным назначением, копия постановления Военной коллегии Верховного суда РСФСР, справка из Бутырки, паспорт Олега Викторовича Ружанича и комсомольский билет Бориса Антиповича Кунавина. Сам Тампеев пусть решает, что делать ему с портфелем, с документами в нем и с портмоне, где пара червонцев.
Дверь, как и раньше, приоткрылась на цепочку, ничуть не удивленная зазноба услышала: Гриша будет утром или чуть позже. «Да соседка опять, спите…» — донесся ее голос.
Можно наконец ехать домой, забираться под одеяло. День этот запомнится и когда-нибудь, на субботнем полете в прошлое, осмыслится: все-таки опять отстранен от следствия, и все тем же Францевым. Но дело сделано — не какое-то там, возбужденное прокуратурой, а его личное, и до дома Гастев так и не доехал, одумался, такси повернуло назад, к ГАИ, узнать хотелось, чем кончился штурм конспиративной квартиры, и душу в смятение привел рассказ орудовского мотоциклиста, поводыря Ропни по каменным джунглям областного центра. В душной ночи приданный Ропне сержант покинул дежурку и сидел на скамеечке во дворике. Для него Гастев все еще оставался лицом официальным, членом Штаба, и сержант поведал то, чего Гастев и предполагать не мог. Никакого штурма не было! И тем не менее в руках Ильи Ропни были документы оглушительной важности, то есть пачка отпечатанных подписных листов, и свидетель, давший уже не менее оглушительные показания. По широкой столбовой дороге пойдет этот везучий калашинский дурень — но не к звездочкам на погонах, а к колхозному стаду, подпаском станет выгнанный из милиции корявый блюститель, исправлявший все промахи своего начальника Гастева, который недооценил Кунавина. А тот все самое потаенное делал руками случайных или уходящих в неизвестность людей, и когда обустраивал свой гараж, привез туда со сварочным аппаратом давно не виденного им школьного приятеля Федю Унашина, от него и узнал Ропня, где этот гараж с замаскированным подвалом, нагрянул туда и в логове Кунавина застукал женщину, пытавшуюся уничтожить подписные листы, — женщину, привезенную им сюда и сидящую сейчас в камере. Что рассказывала она Ропне — поводырь знал и охотно поделился с Гастевым новостями.
Ноги заныли, шарик, утыканный иглами, пополз под кожей, царапая кости. Гастев помассировал коленки, встал, обогнул одноэтажное здание ГАИ, прильнул к окну. Ропня писал рапорт или докладную, поглядывая в другую бумагу, сверял написанное с нею, не ведая, что если ему отныне что и придется писать, то — объяснительные записки. Гастев отпрянул от окна, подкрался к другому. В дежурке клевал носом гаишник, мимо него прошел он к лестнице в подвал.
Три камеры, в ближней — стокилограммовый шоферюга ничком лежал на нарах, та, что посредине, свободная, а там, где Варвара Анохина горевала над облигациями три часа назад, — портниха Антонина, только здесь сказавшая Ропне, кто сгорел в автомашине, и теперь она, как и Варвара, горевала у разбитого корыта. При жизни Ружанич метался между женой и ею, обе женщины скрыто соперничали, не видя друг друга ни разу, деля одного и того же мужчину, и в морге портниха взяла верх над законной женой, потому что она знала о смерти Ружанича, а жена — нет, и, наверное, испытывала какое-то подобие наслаждения оттого, что она, только она, несет в себе всю тяжесть скорби. Лица ее Гастев не видел, она сидела на нарах, развернувшись не к двери, а к оконцу, опустив голову и рассматривая что-то в руках, какую-то вещицу, почему-то у нее не отобранную.
Вдруг раздался звук далекого орудийного выстрела, Гастев отскочил от глазка, поднял голову, прислушался, определяя, куда упадет снаряд, с недолетом или перелетом, — что было простительной глупостью, снаряд-то давно уже разорвался, — и его скрючило от боли в животе, будто он вспорот был, и, в комок сжатый, чуть ли не на четвереньках вполз он в свободную камеру, в страхе весь, руки прижались к животу, словно придерживая скользкие кишки, и уже на нарах понял: никакого выстрела не было, ранения тоже, это дружище дает ему сигнал, как много лет назад, когда играли в карты. Бежать надо отсюда, бежать. Он поднялся, в коридоре на цыпочках пошел к глазку, еще раз глянул на портниху. Теперь он мог видеть, что в пальцах ее. А там — ничего не было, пальцы теребили, мяли, многократно сворачивали ощущаемый только ими кусочек чего-то, пальцы будто в малюсенькие клочья рвали бумажный листик, то, во что скукожился свиток жизни, дописанный здесь. Китель сшила она, конечно. Знала о спектаклях в квартирах, куда ранее приезжала на примерки, а про облигации сообщил ей Синицын, дозвонившись до клуба. Сто тысяч выгребли они из упиравшегося Теклисова, а тот под утро сообразил, в чьи руки попали его кровные сбережения, и выбросился из окна — то ли от жадности, то ли от отчаяния. Его-то, Теклисова, уже приходящего в сознание, и увидел Синицын в больнице, забил тревогу, и образ летящего на асфальт человека потащил его к подоконнику…