Я снова не выдержал.
— И все-таки не понимаю, — говорю, — зачем вы все это рассказываете?
— Как зачем! — Дед Матвей всплеснул руками. — Так ведь березы порубить да привезти подряжал меня вот он, Гришка. Я за яво, дорогой товариш, жизнью, можно сказать, рисковал. Чуть не повесился, чуть жизню не порешил. А он...
— Что он? — устало спросил я.
— Обманул, вот что! Посулил пять мер картошки, а дал чатыре! Всегда на чем-нибудь надуть норовит.
До этого момента Морковин стоял спокойно, облокотясь на тяпку. Теперь лицо его задвигалось, чаще стали подниматься и опускаться бескровные веки.
— Врешь! — возбужденно сказал он совершенно неожиданно. — Не было окончательно такого уговора, чтоб пять мер.
— Был! Был! — Дед Матвей даже присел от злости. — Пять мер был уговор. А ты чатыре, да ишо неполные!
— Врешь, полные! — крикнул Морковин.
— Неполные! — крикнул дед Матвей и чуть не перевалился через плетень.
— А ты какую березу привез? — Глаза Морковина сухо заблестели. — Жидкая, кривая. И уговор был: двадцать пять лесин. А ты — двадцать две.
— Двадцать три! — крикнул дед Матвей.
— Двадцать две! — крикнул Морковин.
— Э! Погоди! — Дед Матвей затряс длинным крючковатым пальцем. — А помнишь, в одна тыща девятьсот шестьдесят первом году, как раз под покров, твоя Марья у моей старухи мучицы два кила взяла. Ты отдал?
— Проходимка твоя старуха! — прошипел Сыч.
— Ты погодь в кусты! «Проходимка». Ета у твоей бабы живот к спине прирос. Ты скажи: отдал муку?
— А ты у меня с вишен ягоды рвешь! — вдруг злорадно сказал Сыч. — С веток, что за твой плетень лезут.
— А ты у меня с сарая две доски украл? Украл! — уже сорвавшимся голосом кричал дед Матвей.
— А ты у меня в позапрошлом году рупь брал. Так отдал сколь? Шестьдесят три копейки!
— Восемьдесят три копейки! — Дед Матвей начал быстренько бегать вдоль плетня.
— Шестьдесят три... — яростно прошептал Сыч.
— И-ии! — Дед Матвей задохнулся. — Бесстыжие твои глаза. Сказано — Сыч. Только свою хозяйству и знаешь. А я всю жизню в колхозе.
— В колхозе! Захорогодил! — Теперь Морковин показывал на деда Матвея тоже корявым пальцем. — Справки у тебя нету, вот и в колхозе. Боишься, участок отрежут. Сам-то он, — Сыч быстро, лихорадочно взглянул на меня, — из кулаков!
— А он... А он, дорогой товариш, ишо у город от нас бегал. Деньгу, небось, длинную там зашибать.
— Я твои рубли не считаю! — Из темного рта Сыча летели слюни. — И ты к мене в карман не лезь!
— Фашист ты безродный! — Дед Матвей ожесточенно махнул рукой и пошел в глубь своего огорода.
— Постойте! — сказал я ему вслед. — Так что же вы можете сказать об убийстве?
Он остановился, повернулся ко мне.
— Об убийстве-то? — В лице деда Матвея появилось удивление. — А ничего. Я в самый раз у себя на саду был, в шалашике дрямал. Когда етот случай в суседстве приключился. — Он подумал и вдруг добавил зло: — А Мишка все одно дерьмом был.
Дед Матвей уходил от нас, и даже в его согнутой спине я видел ненависть.
Так...
Морковин стоял, опять облокотившись на тяпку, тупо, безучастно смотрел на меня. В морщинах его лба мерцал пот.
Без двадцати пяти два.
По листьям картошки начал стучать редкий дождь.
— Так это правда (я хотел сказать: «гражданин Морковин», — но не сказал), что вы в город уходили?
— То правда, — сказал Морковин, глядя в землю.
— А почему?
— Какая тоды жизня в деревне была... Бедовали. Пришел с войны — у суседей избы позаколочены, у моей крыша провалилась, забор весь разломанный, Марья с двумя детишками на тюре да на картохе, корову по поставкам забрали. Из мужиков, считай, одна треть вернулась. И те — хто без руки, хто без ноги, у кого осколок в грудях. Однако начали у колхозе работать. Тольки какая работа? В первый год сто грамм ржи на трудодень, во второй вовсе ничаво. Хош сена клок, хош вилы в бок. Что с приусадебного участка возьмем, то и ладно. Опять же, участок... Налогами яво задавили — все обклали: и корову, и каждую овечку, каждую яблоньку, уж курей-несушек считать стали. Не продыхнешь. Дык разве ета жизня? Стал народ в город уходить. Ну, и мы с Марьей обрешили: она здеся с детишками, а я на завод какой, буду деньги слать. Был у нас сродственник в Древске, братан Марьи. Прописал: устрою, приезжай. От дома с узелком пошел — хуже, чем на войну: сердце сжалося и не отпускает... За сто пятьдесят верст от дому. Легко ли?
— И как же вам в городе жилось?
— Да как жилось... Не ко двору я в городе вашем, вот что. Устроился на машиностроительный завод: жатки, плуги навесные. Для колхозов, для нас. Завод был уже на околице города. Едешь, едешь, бывалоча, на трамвае. Бока мнут. И откоснуться некуда. Суета. Последняя остановка. Уж лес, вот он, рядышком. Смотрю на дерева, и такая тоска возьмет, темно на душе. А народ кругом веселый, шумной, газетами шуршат, здоровкаются друг с дружкой.
Слесарем работал, на сборке. Никак не мог я к етому шуму в цеху привыкнуть. Ну хош ты что. Машины кругом, лязг, сутолока. Такой ты махонький. Не ладилось у меня. Без привычки. А мастер молодой, оголтелый. «Деревня! — кричит. — Бестолочь!» У меня от крику ишо хуже — ключ из рук валится. Дни до зарплаты считал. Так и жил от получки до получки, вот что.
Кормился в заводской столовой. Верно, ничаво харч, с понятием. Каклетки там с макаронами возьмешь, борщ, весь аж красный от свеклы, компот из сухой фрукты. И не шибко дорого. Тольки тяжко мене было у них столоваться. Молодые все на смех поднимают. Ну, корочкой тарелку оботрешь после второго, али крошки в щепоть со стола — им все смех. Мало видели, без понятия — не знают цены хлебушку. Вот так сидишь за столом, а кругом смех, галдеж, спешат все... Оченно хорошо моя Марья баранину с черной кашей делает. Вынет чугунок из печи — в избе враз духовито изделается.
Жил в общежитии етом. Восемь коек в комнате, стол посередке, тумбочка каждому. Восемь человек вместе, а всяк сам по себе. Четверо у нас совсем молоденьких ребят было, тоже из деревни. С работы придут, поспят — и шасть в город, до ночи. Али козла забивают, тольки треск идет по комнате. Николай Сидоренко, етот, верно, сурьезный парень — все с книжками, бубнит себе под нос, в институт, что ли, готовился. Другой Николай, Соколов, тот женатый, с заботой на лице. Придет яво Клашка — на койку сядут, шепчутся, милуются украдочкою. Ишо Павел Тихонович был. Минаков. Тот в годах, угрюмый такой, заросший, все, бывало, на койке лежит, руки за голову и глаза в потолок. Молчаливый. А выпьет, веселость на яво найдет — враз за гитару. Все одну песню играл: «Из колымского белого ада шел я в зону в морозном дыму». Проникновенная такая песня, со слезой. Ну, я восьмой. Приду с работы, сяду на койку и не знаю, что дале делать. Дома сычас к скотине бы, али сушь с яблонек посрезал. Сижу так, никому до меня дела нету. И вся моя жизня у нас издесь, в Воронке, перед глазами проходит. То мамашу вижу, то братьёв своих непутевых. Иде их кости гниют?.. Опять же Марью, детишек представляю. Дочка-то у нас, Лиза, в шесть лет от тифа померла. А то сад мой привидится, и вот чую, ровно вишневым цветом пахнет. И тоска завладает мною. Спасу нет.
Стал в город уезжать. На трамвай сяду — и в центр. Все воздух свежий. И разнообразия всякая. Тольки и там чужой я — и все. По улице иду — толпа, шум, тесно. Огонь стоит разноцветный в окнах магазинов, а кино — так там вокруг картинок живые лампочки бегают. Красиво, конечно. Однако у нас, когда солнце в тумане над речкой взойдет и чибисы на мокром лугу кричат, разве сравнишь? Ну, иду. Кругом все больше молодые парни, девки. Чую, на меня с удивлением глядят, и в спину — смех. И вроде сторонятся, ровно я чумной. Опять же машины ети. Очень я их опасался. Стою, бывало, на углу, а они — одна за другой, одна за другой. Случалось, милиционер подойдет: «Ты что, инвалид?»
И вот в одночасье обнаружил я в заулочке, недалеко от общежития, закусочную, домик такой. «Зеленый шум» яво мужики прозвали. Первый раз зашел папирос взять. Смотрю: народу пропасть, ровно сходка какая. Все мужчины рабочего виду. За столиками шумят, хто у бочек пивных пристроился. Накурено — аж сизо. И споры кругом идуть. Кой-хто уже пьяной. А за буфетом баба красная, ловкая, тольки локотки мелькают. Полиной ее звали. Так она быстро все: сто грамм льет, горячую колбасу с противня на тарелку кидает, пиво в кружках у нее шипит, сдачу отсчитывает да ишо на какого мужика шумнёт, хто без очереди. И все к ей: Полина да Полина. С уважением, по-свойски. На дворе дожж был со снегом — зима ложилась. Холодно, сыро. А в «Зеленом шуме» тепло, народ веселый, разговорчивый. Как на праздник попал. Я не особо пьющий был. Если токо кумпания какая. Однако взял сто граммов, пива кружку, закуски там, уж не помню. Выпил у бочки, закусываю. Со мной мужчина заговорил, очень представительный, в шляпе, тольки что пуговиц на пальте не было. «Ты, — говорит, — фронтовик, и я фронтовик. Давай за победу над проклятым фашистом. Ета от яво вся наша жисть наперекосок пошла». Взяли по сто граммов, выпили. Он, в шляпе, заплакал. «Жена, — говорит, — от меня ушла. Стерва». И излил мене свою душу. А я ему — свою. Полегчало на сердце, отпустило. Вроде, думаю, ничего себе, проживу. Другие живут, и я проживу. И стал я с того дня в етот «Зеленый шум» каждый вечер ходить. Выпьешь — и легче, тоски нет. С каким человеком поговоришь. Знакомые появились. Привык выпивать, вот что.