7
Пока он говорил, я рассматривал избу. Она разделена на две половины. В первой были мы. Огромная русская печь, длинный стол, лавки, герань на подоконнике. У двери рукомойник, под ним медный таз с мутной мыльной водой. В глубине, в углу, сундук, обитый тусклым железом, на нем тулуп черным мехом вверх. Кажется, все. Жужжали мухи.
Во второй половине я видел только угол кровати с блестящими шариками на спинке, лоскутное одеяло. И у стены стоял сервант, очень современный, совсем пустой. Нет, вроде за стеклом была стопка глиняных мисок. Было как-то... не знаю... стыдно, что ли, смотреть на этот сервант. Или неловко?
Морковин присел к столу, начал наливать самогон в стакан, рука его еле заметно дрожала.
Это была удивительная рука. Не рука — произведение искусства. Символ тяжкой вечной работы: узловатые пальцы с вздутиями на сгибах, короткие темные ногти с ободками грязи, глубокие, резкие морщины — как борозды, ссадины, болячки. Она была похожа на обрубок крепкого старого корня. В ней чувствовались сила и уверенность, в этой руке. И крепость.
«И эта рука убила человека?» — подумал я.
Он выпил. Не стал закусывать. Опустил голову.
Остальные смотрели на меня.
— Да отец муху не прибьет, — сказал Василий. — А вы — человека. Мы все в избе были, когда там... стреляли.
— Да? — сказал я с некоторым сарказмом. — И как же все это выглядело?
Василий шумно вздохнул. Обе женщины теперь смотрели на него. С надеждой. С верой.
— Приехали мы вот с женой утром. Ну, само собой, встреча. Родители свое угощение, мы свои гостинцы. Сидим, выпиваем. Разговоры. Я отца в город зову. Отдохнуть, мол, пора. Квартира у нас большая, парк рядом. Гуляли б с мамой. А батя свое: хозяйство.
— Хозяйства у меня трудная, — вздохнул Морковин.
— Что хозяйство! — взвилась тут Надежда, и зоб ее запрыгал. — Вам отдых нужен. Заслужили. Мы б за вами ухаживали, верно, Вася? А мамочка по дому. — И она обняла Марью толстыми ручищами.
Теперь я заметил, что Марья худая, совсем высохшая, с узкой, впалой грудью и длинными руками. В объятиях Надежды она сжалась, беспомощно моргала и почему-то была похожа на воробья.
Василий хмуро посмотрел на Надежду. Она замолчала, выпустила Марью, насупилась и была жабой теперь да и только.
— Ну, за встречу выпили, — опять заговорил Василий. — Стали с батей о рыбалке толковать. У нас за деревней, повыше, плотинка есть, омуток произошел. Так карпия там развелось — страсть. Надежда с нами просится.
— Я б уху наварила, — сказала обиженно Надежда.
— Вот так сидим, беседуем. И — в самый раз! Выстрел за окном. За ним — второй. Побежали во двор. А под яблонями уж народ шумит. И Мишка застреленный. Прибежал участковый, Захарыч: «Отойдитя от убитого!» Вернулись в избу. Вот так оно все было. — Василий быстро посмотрел на меня, взгляд его был испытующим. Что-то промелькнуло в этом взгляде. Не знаю... Смятение? Нет. Но я насторожился. — Чтоб отец убил... Надумали. Верно, есть у него охотничье ружье. Так ведь Мишку-то из револьвера.
Меня будто хлыстом ударили.
— А вы откуда знаете, что из револьвера?
Василий не успел ответить. Спокойно сказал Сыч:
— От людей слыхали. Долго ль у нас в деревне новость узнать. Вроде женщина с вами. Говорила. При всем народе.
— Верно, говорила, — сказал я, вспомнив слова Марии Никитичны. — Пока достаточно. — И я вышел.
На дворе был жаркий августовский день. Двадцать минут первого. Небо расчистилось, было высоким, бледным. Палило солнце. Деревня безлюдна. Тихо. Разморенные куры с открытыми клювами купались в пыли под плетнем.
Пахло рекой, крапивой, теплым коровником, детством.
«Нелепо, — думал я. — Противоестественно».
Это же дико: убийца сидит дома, бражничает. Я вспомнил руки Сыча. И он спокоен. Абсолютно спокоен. Все отрицает. Ну, это понятно. Любой убийца, если против него нет улик, все отрицает. А улик нет. И пока нет свидетелей...
Гущин сказал: «Больше убить некому». Ничего не понимаю... Мне становилось скверно. Похоже, начинался тупик. И этот тупик не был логичным. Что-то парадоксальное присутствовало в нем. Вроде не в чем запутаться, а я уже запутался.
Я пошел к трем яблоням.
Стожок сена. Вилы. Этот самый стожок. Эти самые вилы. Сено было мягким, душистым, очень мирным. Деловито гудели пчелы. Стремительные стрижи чертили зигзаги над садом, над полянкой с яблонями, над усадьбой Морковина. Да, двенадцатый двор.
Двенадцатый двор...
Я стоял у стожка сена. От реки ко мне шел парень. Высокий, нескладный, будто весь из углов.
— Здрасте, — сказал он. — Меня Гущин прислал. Иван я. Грунев. Я вас давно жду.
На его загорелом лице был испуг.
«Чего они меня все боятся?»
— Давайте сядем, — сказал я, и мы сели прямо на траву.
— Теперь меня на суде свидетелем? — спросил Иван; глаза у него были карие, быстрые, и в них светился жар. И впрямь Жарок.
— Надо что-то знать, чтобы быть свидетелем.
— Ничего я не знаю! — быстро сказал он.
— Вы напарник Михаила Брынина на комбайне. Так? — спросил я.
— Был... напарником. — Голос Ивана дрогнул.
— Вы его последний живым видели. Расскажите мне, при каких обстоятельствах вы расстались.
Иван закурил. Он волновался.
— С самого ранку мы косили рожь у даньковских верб. Это рядом, с края поля крыши деревни видать. Поначалу-то погода ничего была — солнце, ветерок поднялся, роса провяла. Два ряда прошли. И враз нахмурилось, тучу нанесло. Задождило. Мелкий сыплет, ровно из сита. Какая работа? Стали у верб. Мишка злится. Нервный он... был. «Так, — говорит, — можно день прозагорать». А я что? У меня характер ровный. Работа не волк. И как чуял про непогодь — в магазине поллитровку еще с вечера взял. Накинули брезент на вербины ветки — сухота, уют. Я на газетке закуску расположил: лучок там, яички, прессованный творог, хлеб духовитый — из новины моя Дарья спекла. Показываю Мишке на бутылку: «По одной?» А стаканчики всегда при мне. «Давай, — говорит. — Все одно, льет». И точно. Разошелся дождь. Аж вокруг ничего не видать. Выпили, закусываем. Еще выпили. Дождь поутих. Моросит легонько. И в небе посветлело. Только рожь-то мокрая. Солнца ждать надо да ветерку — покуда просохнет. Я и ляпни сдуру: «Сейчас бы яблочка свеженького». А Мишка на ноги: «Пойду с Сычевых нарву». Тверёзый он ангел, а выпьет — дерзкий делается. Ну, я ему: «Иди, иди. Он тебе солью так саданет, месяц на брюхе спать будешь». А он свое: «Пойду. Я ему покажу — «голодранцы»! Упреждал он меня. Нашел, кого пугать». Уж не знаю, к чему он это. Еще сказал: «Домой забегу. Молочка напиться охота». И ушел. Накинул на голову пиджак и ушел. Только спину я его широкую поглядел. В останний раз. Дождь совсем смирный, еле накрапывает. Я, правда, водку допил, прилег. По брезенту капли стукают, рожью мокрой тянет. Задремал. Уж не знаю, сколько спал. Вдруг в сон мой — бах! Выстрел. Потом другой. Я подхватился и в деревню. А так чую: беда. С Мишкой. Уж не помню, как добежал. У яблонь народ гудёт, нервность такая кругом. Нинка со свекровью волосы рвут. Протерся я — Мишка... Как кто меня за горло схватил. Как свет померк. Потом пригляделся: Захарыч, участковый наш, народ отгоняет. Листья завялые валяются, яблоки натресёны. В самый раз другой участковый подлетел на мотоцикле, из Равенского сельсовета. Молодой.
— А Морковиных не было среди людей? — спросил я.
— Не. Ни старшого, ни сына.
— Значит, из-за яблок, — сказал я.
— Выходит, так. Яблони-то белый налив. А ничьи, колхозные. Не ставить же на три корня сторожа. Вот Сыч ими и завладел. Сторожил, кобеля привязывал. Это сейчас его нет — отравил кто-то.
— Так вы уверены, что Михаила убил Морковин? — спросил я.
Иван помедлил. Какое-то сомнение отразилось на его лице. Потом сказал:
— Кто же его знает. Так, прикинуть, боле некому.
— Вы, Грунев, местный?
— Даже обязательно. С начатья моих лет в Воронке.
Я хотел спросить у него о причинах вражды Михаила и Сыча, но в это время в переулке засигналил «газик» — приехал председатель колхоза Иван Матвеевич Гущин.
Иван Матвеевич отвез меня к себе, на край деревни.
— Я здесь на квартире, у бабки Матрены, — сказал он. — А дом мой в Первомайском, восемь километров отсюда. Рабочий поселок. Жена там учительницей.
Была тесная горенка с темной иконой в углу. Все старое и ветхое. Только на подоконнике белый новенький телефон. Бабка Матрена, шустрая, сухая, в длинной, чуть не до пола юбке, метала на стол тарелки, ворчала:
— Все простыло. Когда приедут — хошь бы позвонили. Никакого порядку.
— Откуда я тебе позвоню? С поля? И не зуди, бабка Матрена, а то прямо в ад отправишься после смерти, — сказал Иван Матвеевич и подмигнул мне.
Бабка Матрена чуть не выронила крынку с молоком.
— Ишь, старых туды, в ад пхают, а сами не хочут.