Она тоже мучилась, не зная, как поступить, но интуиция подсказывала, что отказываться нельзя. Пригласила его к себе на чай. Так и познакомились. Их тотчас потянуло друг к другу: оба были холостяками поневоле, страстно желавшими обрести семью.
Уже на следующий день Гаврош переехала к Сверчку. Теперь она точно знала, что сделает все возможное и невозможное, чтобы выйти за него замуж. Но и он – первый из ее мужчин – мечтал об этом, только боялся огромной, по его мнению, разницы в возрасте: больше двадцати лет. Что Гавроша ничуть не смущало. Нет уж, хватит с нее молодых, для которых она была временной пристанью!
Для Гавроша наступило время тихого счастья. Впервые не она боялась потерять мужчину, наоборот – тот тревожился, как бы она не покинула его, и это наполняло ее блаженством, ощущением прочности своего бытия. То, что лет через двадцать пять или тридцать Сверчок станет беспомощным дряхлым стариком, и ей придется ухаживать за ним, не беспокоило ее совершенно. Так далеко она не заглядывала. К тому же в ней обнаружился неиссякаемый запас преданности и любви.
Летом этого года она провернула ремонт. Клеила обои, белила потолки, меняла сантехнику, и теперь квартира сияет как новенькая. Большая комната разделена книжными шкафами на две части: гостиную и мастерскую. Место, где Сверчок пишет картины, для Гавроша священно. А живопись кажется ей чем-то высшим, непостижимым, почти божественным. Она с наслаждением хвастается мужем-художником перед товарками. И продавщицы, чьи мужья грузчики, водители или охранники, завидуют и – за ее спиной – злословят.
Сегодня у Гавроша выходной. Проснувшись, она долго лежит в кровати, продлевая утренний кайф. Потом все-таки встает и, завернувшись в халатик, позевывая, тащится в ванную, а оттуда – в «мастерскую», где Сверчок в поте лица трудится над очередным полотном. Здесь она с удовольствием вдыхает томительный запах краски и растворителя, который словно символизирует ее нынешнюю жизнь.
Встав за спиной мужа, обнимает его. Сверчок прижимается щекой к ее руке.
На незаконченном полотне – утреннее море, парусники. Неуверенными мазками слегка обозначена игра солнца на волнах. Пейзаж Сверчок копирует с открытки.
– Красиво… – выдыхает Гаврош, и художник, знающий истинную цену своим поделкам, наполняется гордостью. – Сверчок, так здорово ты никогда не рисовал!
Она обращается к нему так же, как и другие: Сверчок. Он не спорит, ему нравится, но сам никогда не называет жену Гаврошем, прозвищем, которым наделил ее Королек, только по имени: Поля.
– Я так рад, что ты рядом, Полечка. Мне казалось, жизнь уже кончена, и вдруг – ты. Мне не верится до сих пор. Кажется, большего счастья и быть не может.
Ткнувшись губами в его ухо, Гаврош, жарко шепчет:
– А вот и может, Сверчочек! У нас будет ре-бе-но-чек!
Поначалу он не может вникнуть в произнесенные женой слова, точно у него отказал разум; потом, ссутулившись, внезапно плачет, плечи его мелко трясутся. Он так и не выпустил из рук палитру и кисточку. Слезинки текут по его щекам, по подстриженным сивым усикам.
– Ты что? – пугается Гаврош.
Она столько раз выслушивала требования любовников, чтобы думать не смела о ребенке, и теперь ее сердце сжимается от тягостного предчувствия.
Сверчок поворачивает к ней заплаканное лицо и с трудом выговаривает, заикаясь и всхлипывая:
– Полюшка, с-спасибо тебе, родная! Я… я думал, что н-н-никогда у-уже не стану отцом…
* * *
Итак, прощайте, актрисуля, Ионыч, Сергуня и прочие фигуранты! «Дело Неизвестной» закрыто. Гуд бай навсегда! Отныне мое житье-бытье, как рука в перчатку, входит в привычное русло. Ни тебе слежки, ни тебе загадочной и спесивой питерской девахи, которая катит в щегольской коляске по зимнему Невскому, «дыша духами и туманами». Снова начинается тусклая мышиная жизнь, к которой я притерпелся, и ничего другого уже не желаю.
Получив позавчера от Ионыча приличный гонорарчик, я весь вчерашний день с упоением бил балду, а нынче намерен с утроенной энергией взяться за благородное дело частного извоза.
После обеда выхожу из дома во двор и усаживаюсь в «копейку». Но едва собираюсь тронуться с места, как рядом, должно быть, материализовавшись из дождевых струй, возникает девчоночка в курточке с накинутым на голову капюшоном. Костяшками пальцев стучится в стекло… Актрисуля! Впускаю – и тревожно замирает сердце.
Когда она садится возле меня, резким движением сбрасывает капюшон, заявляет: «Привет, сыч» – и закуривает «кэмел», моя крыша принимается тихо съезжать. Кажется, что время закольцевалось, и все начинается сначала, как в кинофильме «День сурка». Отличие, пожалуй, только в том, что наша первая встреча происходила у дома ее парикмахерши, а нынешняя – неподалеку от моего с Анной жилища. И еще – куртка тогда на ней была угольно-черная и блестящая, а теперь вызывающе красная, как стоп-сигнал. Это меня немного успокаивает.
– Как видишь, я снова тебя вычислила, – говорит она. – Что ты наделал, сыч?
– А именно? – округляю невинные глаза.
– Сначала ты засек меня с детективщиком и сразу заложил старикану… Господи! Да у нас и секса-то было с гулькин нос. А ты все равно заложил. А ведь я умоляла не делать этого. Но одной подлости тебе показалось мало. Ты выкрал этюд Крамского и поменял на копию. Ах ты… Сергей сразу подмену обнаружил. Старикан платит тебе – вот ты и усердствуешь, из кожи лезешь, жопу рвешь. Ты гораздо хуже меня, сыч. Да, я продалась старику, но от этого никому вреда нет. А ты продаешься и творишь зло.
– Только не надо передергивать, малышка. Я забрал у твоего хахаля то, что ему не принадлежит. Выходит, я на стороне закона. А вы, ребята, – воры. По вам нары и тюремная баланда плачут. И ждут в гости.
Но девчонку не собьешь, гнет свое.
– Пойми, сыч, этюд для старика – блажь. В искусстве он не смыслит ни фига (могла бы выразиться и покруче, но не хочу травмировать твои нежные сычиные ушки). Просто сегодня выгодно вкладывать бабки в живопись, вот и изображает из себя ценителя, коллекционера. А Сергею этюд необходим. Он говорит, что от этого портрета исходят флюиды гениальности. И я ему верю. В последнее время он действительно стал намного лучше рисовать, точно в него вселился сам Крамской.
– Кому пришло в голову свистнуть картинку?
– Мне! Однажды я – между прочим – сказала Сергею, что старик хранит у себя этюд Неизвестной. Он загорелся, как ребенок, несколько дней только и твердил о портрете. И я поняла, что Крамской должен быть у него. Так будет справедливо.
– Занятное у тебя представление о справедливости.
– Какое есть!
Вскинув головенку, она смотрит на меня с барственным прищуром, и я чуть не ахаю: до чего и впрямь смахивает на Неизвестную!
Внезапно выражение ее глаз неуловимо меняется. Двумя пальчиками, в которых дымится сигарета, лего-онечко прикасается к тыльной стороне моей ладони. И я, вздрогнув, едва удерживаюсь от того, чтобы не отдернуть руку. Актрисуля усмехается:
– Между прочим, старикан рассказал мне, что тряс тебя, как грушу, все вызнать хотел, кто этюд похитил. А ты не раскололся. Почему бы это, а?
– Пожалел тебя, дуреху.
– Жалеть меня не надо. Стариканом я верчу, как хочу. Поговорила с ним ласково, он все про тебя и выложил. Любовника в коттедж приведу – и тогда меня не бросит… Спросишь, почему? Да потому, сыч, что я – его последняя любовь. «Сияй, сияй прощальный свет любви последней, зари вечерней!» Я старичка и похороню. А может, тут другое? – В ее звенящем голоске, точно пузырьки шампанского, играют шаловливые нотки. – Уж не влюбился ли ты в меня, сыч?
– С чего это ты решила? – хрипло говорю я сквозь невыносимые толчки сердца.
– Вот что, – решает она, опустив стекло и выкинув окурок. – Поехали.
– Куда? – спрашиваю я, обреченно чувствуя, что подчиняюсь ее воле.
– Прямо. Потом разберемся.
Повинуясь ее коротким ласковым командам, завожу мотор, покорно, как зазомбированный, вывожу «копейку» на шоссе и мчу прямо и прямо, вперед и вперед. Лишь бегут, торопятся навстречу и уносятся назад за мутноватым, очищаемым безучастными «дворниками» стеклом, разнокалиберные коробки зданий, деревья, прохожие… Летим мимо деревянных и каменных домиков, мимо леса…
– Сворачивай, – велит она.
Выискав более-менее подходящую тропку, осторожно съезжаю с дороги. Деревья обступают нас, невозмутимые и безмолвные. Им глубоко плевать на страсти и страдания суетливых зверьков, именующих себя людьми. А дождь льет и льет, словно решил затопить весь наш городок, и деревья, кусты, трава ненасытно, взахлеб пьют корнями струящуюся из серо-туманного неба воду.
– Ну, иди ко мне, – тихо говорит она. – Ведь ты же хочешь меня, правда?
И я уже не в силах противиться своим желаниям… Что же это я творю, Господи?..
Когда возвращаемся, день неуловимо скользит к вечеру. Дождь отшумел и иссяк. Актрисуля сидит на заднем сиденье, и я, глядя в зеркальце, ловлю ее покачивающееся лицо.