Нет… Вовсе это не банда, просто какой-то теософ, мистик, ясновидец… Почувствовал, по-видимому, в вагоне, что от Спеванкевича исходит магнетическая сила… Ощутил вихрь его забот и решил помочь незнакомцу как ближний ближнему, как велит ему его тайный орден. Но честный малый не разобрался, кому он помогает в беде… Тоже мне ясновидец… Не стал бы он помогать растратчику или, попросту говоря, вору. Мистики больше, пожалуй, на стороне банков… Тень… Святые слова… Нет времени, чтоб хорошенько осмыслить все премудрости магии, но даже если всерьез в них поверить, сомнительно, чтоб это принесло его нечистой душе успокоение. И вдруг перед ним встали добрые, до странности красивые глаза этого одухотворенного уродца… Ах, даже ангел — а о человеке и говорить не приходится — не посоветует ему ничего другого, как смиренно и без оговорок отдать шайке похищенное, иначе говоря, вернуть в банк приобретенные путем грязных спекуляций деньги да еще попросить у банкиров-преступников прощение…
Ну нет! Не для того мучился он всю жизнь, чтоб, решившись после внутренней борьбы на великий шаг, преодолев страх и опасность, перехитрив и одурачив свирепых убийц и бандитов, отправиться теперь в Каноссу или, зная нравы своей шайки, попросту говоря, в тюрьму.
Как же, держи карман шире! Уж лучше смерть от собственной руки, лучше яд и петля, чем унизиться перед судьбой, вернуться к прежней жизни!
Наконец-то он ощутил в себе мужество. Впервые в жизни почувствовал к себе уважение. Должна же была наступить эта минута!
Он увидел теперь свое положение со всей ясностью и дал ему оценку разумно, трезво — так, как делал тогда, когда обдумывал свои фантастические фильмы и романы. Что остается герою романа в его положении?
Не терять ясности мысли. Не забивать голову пустыми бреднями. Жизнь до смешного проста. Разве не прорвался он сквозь цепь бандитской облавы? Это ж решительная победа! Он, дилетант, начинающий, так сказать, правонарушитель, одурачил бывалых, матерых преступников. Теперь мир ему открыт, и, если Снятынь под наблюдением, он двинется на запад, на свою великую немецкую родину, где затеряется без следа, где, живя в комфорте и покое, дождется той минуты, когда можно будет делать все, что ему заблагорассудится. Там, в тишине Шварцвальда, в Саксонской Швейцарии, скорее всего где-то в горах юга, на берегу озера, он будет спокойно, без спешки, строить мудрый план жизни. А прежние его мечты, которые плодились, больные и бессчетные, без солнца и воздуха, под облупленной стеной Панской улицы, эти пустые бредни пора отправить на, свалку прошлого. Все начнется сначала. Опираясь на могущество денег, в безбрежности свободы сами собой родятся небывалые помыслы и желания — это будут сущие чудеса! Придет еще та пора, когда исчезнут последние воспоминания, не будет даже следа былой жизни. А теперь отдохни, измученная душа! Возрадуйся великой радостью в час освобождения!
Он замер посреди пустынного поля, и жалкий пейзаж варшавского пригорода начал подрагивать, ходить волнами и переливаться, земля оделась пестрейшим ковром живых красок, на горизонте вырос мощной стеной непроницаемый бор, над головой возникло вспененное облако неизъяснимой формы, все из пламени и из золота, было оно как гимн счастью. И пока он на него смотрел, исчезала скверна старых воспоминаний. Вернулась молодость, и распахнулась перед ним жизнь, безбрежная, как море. Он приветствовал свои новые дни, бесчисленные, неизведанные, непознанные. Снедало его любопытство, что с ним будет теперь, что случится, куда понесет его буйство фантазии. Нет для него предела, нет невозможного! Рассеется неслыханная его жизнь по морям и материкам; в благородных деяниях, в удивительных приключениях обретет он неизвестных друзей, сторонников, поклонников, и не устоит перед ним ни одна женщина…
Увлеченный своим фантастическим вымыслом, он пребывал уже вне времени и пространства. Засмотревшись на свое облако, он поплыл на нем в великолепии триумфа, на головокружительной высоте, прямо к солнцу. В нем тихо звучала какая-то хорошо знакомая симфония, но только сейчас сумел он постичь размах сочинения и уловил отдельные его темы. Крепчал теплый западный ветер, в своем разбеге по полям он нес миру ангельские, дьявольские, дантовские соловьиные мелодии… Хватающие за душу стоны скрипок, пафос виолончелей, страстность кларнетов, призрачность валторн, ужас труб, барабанов и литавр проносились сквозь его душу, точно кипучий поток. Его охватил восторг. Впервые в жизни проник он в тайну музыки, словно это было звучание живых слов. Он видел ее в хаосе светлых картин, раскинутых в лазури небес.
Он ощущал ее в себе как открытие извечной и вместе с тем лишь одному ему предназначенной истины, той, с которой он родился на свет, но которой до этого часа еще не постиг. И лишь подвиг, освободивший его, вызвал к жизни все то, что рабски томилось, будто в подземелье, в жестокой и подлой судьбе кассира Спеванкевича. Симфония приближалась к апогею — он понял это. Дирижер, согбенный, притаившийся за пюпитром, усмиряет инструменты взмахами рук, похищает лукавством взгляда один за другим, выискивает последний, который негромко, но уверенно, не теряя мощи, ведет свою партию — это контрабас, он словно нисходит в темную бездну, все ниже и ниже, все глуше и глуше… И дирижер распластывается на нотах, исчезает под пюпитром и тает, тает…
Затем вдруг вырастает над головами оркестра, огромный, с раскинутыми руками, в экстазе, всемогущий. В небеса ударяет мощный взрыв — фортиссимо всех инструментов, и, словно гром, перекатываются в пространстве аккорды силы, триумфа и славы — гимн новой жизни…
Хилая сухонькая личинка превратилась в хрупкого мотылька, он трепещет переливчатыми крылышками, неумело порхая с травинки на травинку, а ветер поворачивает его, относит… Но мотылек растет! Сильней становятся крылья, ловят ветер, стремятся ввысь. В воздухе реют радужные, огненные, сумрачные краски. Яркие и нежные одновременно, они предстают взгляду, как стоцветный витраж, просвеченный солнцем. Поднимаясь ввысь, видение продолжает расти, заслоняет небесную синеву, солнце и разбрасывает по земле пестрые отблески вперемежку с тенями, оживляет и преображает мир. И вот раскидываются изменчивым облаком в зените крылья и повисает над миром, как откровение, чудо-бабочка — симфония гремит и неистовствует…
Долго стоял он, боясь пошевелиться, не в состоянии охватить умом всей безмерности перемены. Каждому необходимо время, чтобы поверить в чудо, тем более если чудо совершается в тебе самом. Но Спеванкевич и на этот раз перехватил. Давно уже ушли оркестранты, от его бабочки не осталось и следа, а он все еще не мог прийти в себя от восторга. Забылся…
Так засмотрелся в бирюзовую пучину, в которой за бортом его ладьи совершалась мистерия морских глубин, что не мог уже оторваться. В застывшем лесу кораллов покачивались темные водоросли, поблескивали, таинственно отзываясь с далекого дна, рассыпанные там и сям, похожие на затопленные сокровища, раковины, временами, иногда ближе к поверхности, иногда в толще вод, скользила большая рыбина, то лениво извиваясь, то пропадая из глаз, расплывчатая в очертаниях, словно призрак бездны… Когда он наконец поднял голову, черная тень, простираясь от каменных уступов гор, легла на' лагуну. Ушедшее за гребень скал заходящее солнце широкой кистью рисовало в небе свои картины, сумерки опускались на водную гладь и гасили пестрые, словно павлиний хвост, краски, синеву и лазурь, вот потемнели пальмы на подветренной стороне, простор океана стал серым и слился с горизонтом. Там, в отдалении, в трех днях пути, лежит остров Атауту, а в четырех днях за ним — Сото. А еще дальше, после недельного перехода, можно, говорят, сесть на четырехтрубный пароход и отправиться давним путем на северо-запад, чтоб месяца через полтора ступить на ту землю, которая встает из океана, как странная и загадочная легенда о далеком пращуре, как видение детских снов, как олицетворение старины… Там, где лагуна граничит с морем, на узкой прибрежной косе чернеют окна бунгало — это его дом и его мир! В тени веранды белая фигурка: женщина стоит и смотрит в его сторону — о наслажденье… О радость!..
Чудеса, однако, столь быстро не совершаются. Придя внезапно в себя, Спеванкевич менее чем за секунду обыкновенного человеческого времени преодолел неизмеримые пространства океанов и материков и очутился там, где был. Иного не приходилось и ждать, потому что полицейский с карабином мог подойти по зеленой глади лагуны вплотную к его ладье, чего нельзя было допустить. Акробатический прыжок в действительность, трюк, которым Спеванкевич в совершенстве владел, повергал его обычно в крайнюю депрессию, иногда в отчаяние — вот и сейчас со своего таинственного атолла у антиподов он угодил в трясину отчаянного страха. Ну разумеется, полицейский идет сам по себе, он совершает обход, полицейский не имеет о нем ни малейшего представления, даже не видит его, он отнюдь не намерен его задерживать, это ясно… Чего ж опасаться? Но от человека, чей портфель лопается от ворованных долларов, а карманы набиты банкнотами, от человека, удирающего со всем этим богатством, трудно требовать рассудительности, трудно ждать, что он сохранит спокойствие, встретив в поле вооруженного полицейского. Кассиру, собственно, и встреча-то не грозила: полицейский шел наискось, по тропинке, которая вела к станции. Но Спеванкевич даже вспотел от усилия, сдерживая себя, чтоб не обратиться в бегство, глупейшее, чреватое худшими последствиями. Едва он овладел собой, как пришлось побороть в себе новое, столь же глупое желание: подойти к блюстителю порядка, спросить о чем придется, о каком-нибудь пустяке, угостить папиросой — одним словом, показать всем своим видом, что он честный и мирный гражданин, которому нечего таить от властей… Наконец, оторвав с трудом взгляд от полицейского, глядя в землю, ежесекундно меняясь в лице, моля в душе Бога, чтоб тот ниспослал ему сил и позволил удалиться не оборачиваясь, Спеванкевич побрел по рядам молодой картошки. Он с ужасом ждал: вот-вот прозвучит властный окрик: «Стой!»