Какие-нибудь триста шагов его вконец утомили, отняли все силы, он покачнулся, споткнулся на междурядье, запутался в картофельной ботве и остановился. Идти дальше он не мог, не мог больше вынести неизвестности. Он должен обернуться… «Не оборачивайся, — прошептал ему кто-то в самое ухо, — полицейский наблюдает за тобой! Иди, иди, ради всего святого, иди, в эту минуту решается все!..» И он потащился дальше, портфель сам собой выскальзывал из рук, тяжелый, точно наполненный свинцом. Попадись ему полоска, засеянная рожью, он не раздумывая бросил бы там свой страшный груз, скрыл следы преступления — тогда б он пришел в себя, отдохнул, переждал опасность. Как только полицейский уйдет, он вернется за портфелем… Но кругом пусто и голо. Безжалостная равнина обступила его, она сулила ему гибель, отнимала способность мыслить, наполняла сердце неизъяснимой жутью. Он должен бежать, а вместо этого еле тащится. Он закрыл глаза и стало легче, но земля тотчас задвигалась под ним, вздымаясь пологими волнами, которые накатывали медленно, постепенно, одна за другой. Он все выше поднимал ноги, нащупывая дорогу, и шел, шел вперед. Чувствовал, что в любую минуту может упасть, и тогда наступит конец, но он все-таки шел, истерзанный страданием, стараясь во что бы то ни стало устоять на ногах и… совсем забыл про полицейского. Вдруг он куда-то провалился… Все. Спеванкевич открыл глаза: он сидит в канаве, поросшей желтыми цветами, перед ним ровная полевая дорожка. Не успел он прийти в себя, как безошибочный инстинкт остерег его; это было словно укол иглой, кассир даже вздрогнул. Оторопев от страха, он не смел взглянуть ни направо, ни налево. Точней налево, потому что именно оттуда приближался полицейский. Не надо было и глядеть, он ощущал: враг надвигается. Тотчас родилась тысяча замыслов, тысяча хитроумных комедий, одну из них, самую подходящую, следовало ни секунды не медля разыграть. Все зависит от поведения противника, от его слова. Нет! Лучше навязать ему свою тактику, заговорить первым, держать наготове папиросы — это очень существенно! Папироса создаст настроение, папироса породнит и побратает… Он приближается, свернул, да, свернул… О проклятие! Идет, идет…
— Хочу у вас спросить… Ищу, знаете ли, в Брвинуве из знакомых, они отправились на пикничок, сегодня, знаете ли, Ванды… Но я опоздал, а дома дура кухарка ничего толком не объяснила… Вы не видали их в том лесочке?… Может, закурим? Пожалуйста!..
Портфель у него битком набит коробками с шоколадными конфетами, оттого такой тяжелый, а пошатывало его, потому что устал… Этакая жарища… А раз он варшавянин, значит, ходить по полям не привык. Вот и все.
А что, если полицейский, который знает тут всех наперечет, спросит у него, к кому он пожаловал? А что, если он заметит у него в лице что-то необычное? Наверняка заметит, потому что выглядит он теперь ужасно… А что, если он задаст ему какой-нибудь неожиданный вопрос? Может быть, это способный, проницательный полицейский… а если тупой служака, тогда тем более… Такой человек, как Спеванкевич, встреченный посреди поля, наверняка вызовет подозрение… В том-то и состоит должность полицейского, чтоб подозревать всех и вся, за это ему и платят… Шагов своего врага Спеванкевич не слышал — дорога была покрыта толстым слоем пыли, но страшная тень пала па него, и рассудок помутился. В отчаянии он взглянул на портфель, тот лежал на траве, не было даже времени, чтоб накрыть его полой пальто: один из углов портфеля упирался в серую кротовину. «Ах, есть ли большее счастье, чем быть кротом?!» — подумал Спеванкевич чуть не плача: он уже не боролся, он капитулировал — будь, что будет… В последний момент машинальное движение — папиросы… Поспешней, чем было необходимо, выхватил он из кармана пачку «Лаки страйк» и вместе с ней вывалилась скомканная бумажонка — предостережение путешествующего мистика, магические слова. В памяти не сохранилось ничего! Он развернул записку, стал искать — полицейский меж тем поравнялся со Спеванкевичем, и тот, не поднимая глаз, глухим загробным голосом, впрочем, не слишком громко, произнес, согласно ритуалу, страшные слова заклятья:
— Азазамон! Эрийонас! Бальба!..
После чего зажмурился и стал ждать с верой отчаяния — враг безмолвствовал. Тогда, позабыв обо всем на свете, он принялся повторять самое могущественное слово:
— Бальба! Бальба! Бальба! Бальба!..
Полицейский — ни звука. Спеванкевич закрыл лицо руками. Конец… В безмерной пучине несчастья он ощутил нечто вроде облегчения смерти. Готовый ко всему, ни дать ни взять покойник в гробу, приоткрыл набрякшие веки…
Чудо!!!
И тогда он вскочил со смертного одра. Посмотрел направо — никого! Налево — ничего! Магическое слово уничтожило врага — он исчез. Что же с ним случилось?
Ничего. Просто-напросто пошел своей дорогой, не обратив на Спеванкевича внимания, а может, и близкого не подходил… А может… может его вообще не было? Недолго длилось неистовство радости, секунду, пожалуй, меньше. Он понял: ему не справиться… Столько опасностей подстерегает его в пути! Отважится ли он пересечь границу? Как бросит он вызов двум кордонам таможенников — сперва польских, потом немецких, когда и те и другие так падки на доллары? Как это он, весь начиненный, нафаршированный деньгами, не привлечет к себе внимания странной полнотой при худом, как у мумии, лице и тонюсеньких палочках-ножках? Он ощутил на себе хищные испытующие взгляды таможенников и затрясся. Да и что толковать о таможенниках, если первый встречный олух полицейский нагнал на него такого страху под Брвинувым, что он понаделал ошибок, из-за которых теперь запутается и может погибнуть… Хватит иллюзий! Конец великой эпопее кассира Спеванкевича!
Он двинулся по тропинке, туда, где виднелись обсаженные деревьями дома. Это была деревня с усадьбой, опоясанная широким полукругом леса. Ему очень хотелось свернуть в сосновую рощицу, расположенную шагах в трехстах от дороги. Поваляться в тени да отдохнуть. Теперь некуда спешить, время есть. Но с опушки, где мелькали, сходясь группками, белые фигуры, долетало пронзительное девичье пение, смех, а в глубине леса звучала даже труба. Это был праздник в честь местных Ванд. Спеванкевичу хотелось покоя и одиночества, но и пустынная дорога была ему в тягость. Ах, если б кто-то взял его вдруг отсюда… И он принялся мечтать о своей конуре с видом на стену, затосковал по подлинному Спеванкевичу, тому самому, который, развалившись на кушетке, любуется пыльным бюстом Сенеки. Здесь он чужой самому себе, другой, здесь он сам себе страшен, здесь он ни за что не ручается. Кто знает, что он еще натворит?
Поражение стало реальностью. Сегодня же вечером он переступит порог своего жалкого дома, а завтра вернется все его прошлое. Ничто его уже не пугало, он был спокоен. Но и этот покой таил в себе неожиданности: что, если вдруг появятся какие-нибудь нелепые соблазны или обступят его со всех сторон им же самим вызванные призраки? Тогда он увязнет в новых сложностях, и это в его-то теперешнем положении, которое наконец прояснилось… Наперекор всему миру и прежде всего назло самому себе он всегда должен совершить какую-то глупость… Что-то удивительное, несуразное… Да, но зачем? Для чего? А просто так, ни для чего, из чувства противоречия, не может же остаться все так, как есть…
Это было как бы безудержное желание мести. Временами оно доходило до умопомрачения, до неистовства. Великое счастье, что никто не попался ему на дороге: как знать, не выложил ли бы он первому же встречному — мужику, еврею, бабе, железнодорожнику, полицейскому, дачнику — всю правду о себе, о том, кто он таков и что натворил? И не подарил ли бы несколько пачек стодолларовых банкнотов? И не набросился ли бы в конце концов на собеседника в припадке ярости? Спеванкевич поспешил к домам в туманной надежде, что там наконец что-то решится. Бешенство искало выхода, успокоения, росло и увеличивалось с каждым шагом, и все оттого, что не на ком — и даже не на чем — было сорвать злобу. А так хотелось учинить скандал, избить кого-нибудь, растоптать, разбить что-то вдребезги, надругаться… Ах, встретить бы сейчас компанию дачников на прогулке… Барышни, дети, юноши, мамаши и папаши… Содеял бы он перед ними какую-нибудь фантастическую сумасшедшую мерзость — пусть его изругают, пусть прибьют, пусть… Это сулило неизъяснимое облегчение. Было даже необходимостью — пусть бьют, сколько влезет, он и защищаться не станет, он им поддастся, а потом еще поблагодарит от всего сердца. Как иначе отомстить себе? Бить себя кулаком по физиономии или нарвать крапивы и так нажечь щеки, чтоб болело и палило до утра?
Это была наиболее опасная форма безумия, угрожающая губительными последствиями, направленная против него самого. Спеванкевич давно презирал себя и свыкся с этим, но ни разу за свою нелегкую жизнь не испытал он еще такой ненависти к собственной особе. Он готов был раздвоиться, он жаждал, чтоб из него выделилось как бы отдельное существо, на которое можно обрушить самые жестокие удары. Но за что? За что?.. А за все! Но главным образом за то, что он обнаружил в себе только сейчас. Было это столь бесспорно, что он согласился со своим открытием и немедленно, и без уверток. Но если человек способен на такие подлости по отношению к самому себе, то разве можно жить на свете? Если он способен, как последний провокатор, предательски лукавя, столкнуть себя в бездонную пропасть, в болото, в зловонную яму, то… то…