Хочу, чтобы ты и все, кому попадется на глаза это письмо: знали: я утром 28 августа 1960 года, отправляясь на охоту в Карамышевскую впадину, не исключаю возможности оттуда не вернуться.
И надеюсь, что если произойдет убийство, оно будет квалифицироваться не как убийство из ревности, а как преднамеренная ликвидация должностного лица милиции, ведущего следствие по делу, касающемуся Савостьянова.
Если же убийства не произойдет, то мы с тобой, Виктор Гаврилович, еще раз перечитаем вместе сию эпистолу („эпистолу“ по-латински „письмо“), и я тебе подробнее объясню ход моих рассуждений.
Сейчас — тороплюсь!
Извини.
Будь!
Кстати, я говорил Мустафе Ивановичу о том, что Савостьянов, возможно, фальсифицирует данные моих анализов. К сожалению, этого не случилось. В горбольнице данные оказались в основном идентичными. Так что это обвинение снимаю.
П. Игумнов».
* * *
Письмо это фигурировало, конечно, на суде, разбиравшем дело Боголюбова.
Трудно сказать, насколько большую роль оно сыграло. Достаточно, думается, было показаний Павла. Достаточно — свидетельств преступного участия убитого в торговле наркотиком, который был изъят-таки у одного из московских торговцев «дурью».
Боголюбова приговорили к двум годам условно.
Все эти два года, обрившись наголо, он с работы и на работу ходил, руки заложив непременно за спину.
Когда срок истек, закатил в «Парусе» безобразный банкет, о котором в Н. и сегодня еще, наверно, помнят и на котором оркестр играл преимущественно попурри из блатных песен.
На банкете том Павел не присутствовал.
Он уже вообще нигде не присутствовал.
Савостьянов был, оказывается, неплохим врачом, и его «предварительный диагноз» оказался верен.
Миллионы с большими нулями
1. СТОРОЖ КУРОЕДОВ
Старик всерьез собрался помирать. Целыми днями лежал под заплатанной пестренькой рухлядью, ни валенок, ни шубейки не сняв, мелко по-собачьи дрожал.
Невмоготу было жить. Едва прикрывал глаза — начинало падать сердце, клохтало где-то там, в самом низу души, — иной раз словно бы и вовсе забывало стучать… Торопясь, отворял с вожделением веки, но тут такая тоска, такая ледяная скука завладевали душой при виде сизой от сумерек комнатенки, что уж и не знал, что лучше: жить ли, помирать ли?..
Вот уже который день жил он так — с вялой этой надсадой. С утра лишь на час-полтора кое-как поднимался. Шаркал в подвал за дровами. По дороге равнодушно думал: «Не успеть весь запас спалить, зря и старался, тьфу ты!»
Жизнь словно бы уже выдыхалась из него сквозь ветхую, вконец истончившуюся от долгого пребывания на белом свете оболочку. И вот уже три дровинки в непосильную тягость ему стали.
С дровами теми нужно было идти — хочешь не хочешь — мимо железом окованных дверей хранилища. И хоть Куроедов последнее время остерегался нарушать свой покой и в ту сторону старался не смотреть, глаза, однако, оборачивались сами. Торопливо открещивался: «Господи, спаси Христе! Надо ж было такой напасти случиться!» — спешил пройти мимо.
Шаркает Куроедов валенками мимо дверей хранилища, а на двери и глядеть боится. А ведь надо бы зайти. Посмотреть бы надо, как там Ванюшка — солдат Сазонов справляется. Согласно ли предписанию науки кутает в рогожу картины и прочий экспонат, не поползла ли плесень в холсты?
«Надо бы, конечно, взглянуть-заглянуть… Да вот, вишь ты, сил воображения не пущает. Бог знает, что они там, те ночные люди, понаделали?»
Куроедову в полуподвальчик свой надо было подниматься по лестнице, идти залой и еще одной лесенкой спуститься.
Залой идти ему было страшно.
Серо-замшевые косые квадраты света лежали под ногами. Не слышно было шагов. А когда оглядывался — в замшевелых от пыли зеркалах видел скорбную тощую тень свою, которая и тащилась-то будто и не здесь уже, а там, на тамошнем свете.
По привычке растапливал печурку. Но теперь уже ни огонь, ни кипяток, ни хлебная корка не радовали.
И ни обиды не было, ни страха, ни боли — вот что чудно! Так себе… что-то пыльненькое, важное, вроде того пустынного серого Зазеркалья.
Вечерами Ваня Сазонов приносил паек. Разговаривал.
— Ты, дед, главное, хорохорься! Чего разлегся, как постный монах? От вши хотя бы оборонись, лежень!
Куроедову в присутствии зрителя помирать становилось охотнее.
— Тебе жить расхотелось, вот что я вижу! — горячился Сазонов. — Однако не вовремя ты это затеял, смотри! Юденич под Гатчиной уже стоит. Нашу команду, кто винтовку донесет, вполовину мобилизовывают. Сбегаю я сейчас к товарищу Реймерису, расскажу об твоем саботаже — вмиг подскочишь, старый холуй!
Куроедов только вздыхал, да и то изредка. И Сазонов переходил на другой тон:
— Слышишь? Иван Николаевич! Ну, какого ты рожна валяешься здесь — скучаешь, а я заместо тебя музей караулю, вокруг этих голых баб хожу? Ну, поимей ты божескую милость, прочхнись, встань, а я под Гатчину пойду. Если сразу не убьют, великое спасибо тебе скажу!
Но тот возлежал по-прежнему — безмолвно и торжественно. И тогда Сазонов окончательно сердился:
Прозелит ты! Вот кто таков! Лежи-ишь! Брюхо выпятил! Осьмушку бы твою за такие твои слова забрать — совсем не совестно бы было! (Хотя сторож и слова не произносил.) — Хлопал дверью, уходил.
Вот так все это и шло — который уже день.
Но однажды Ваня Сазонов не выдержал и привел доктора.
— Дышите, — просил печальный, сильно отощавший врач-старикашка и сам же вздыхал. — Не дышите… Покажите, голубчик, рот… Питание бы вам получше, да только где его взять? Тогда бы и не привязалась к вам эта хвороба…
Воблинку, прежде чем в карман сунуть, печально понюхал.
А Куроедов после его ухода необыкновенно вдруг оживился. Поманил поближе солдата:
— Хвороба, говорит! Ишь профессор-асессор! Не хвороба, Ванюшка! У меня — вот это место — жила порвалась! От страха, Вань, слышь?..
Долго мостился на подушке, предваряя готовый, видно, рассказ:
— …От страха! Я тебе раньше чем помирать начну, говорить не хотел. А вот сегодня слышу: можно… Мне, Вань, уж больно неукладисто стало жить. Куда ни подумаю, а все, как об железные углы, об это самое натыкаюсь. Помнишь, Вань, а Вань, когда я захворал-то? А аккурат в ночь перед этим…
А в ночь перед этим — часу в четвертом — Куроедов непонятно отчего вдруг пробудился.
И, просыпаясь потихоньку, словно бы всплывая из сна, некое желтенькое, некое пушистенькое сияние созерцал старичок сквозь ресницы. И этак мяконько, этак безмятежно и уютно, как в детстве, просыпалось ему… от ледяного, однако, прикосновения дула ко лбу!
Открыл глаза — в ужасе затрепетало сердце.
Над ним и вокруг стоят какие-то молчаливые люди. Черные повязки в пол-лица. Один высоко держит фонарь. Другой, с наганом, — на краю постели. Ласково, страшненько приговаривает:
— Тихохонько, старик, тихохонько… Ничего плохого мы тебе не сделаем. Только лежи тихохонько.
Куроедов, толком еще не проснувшись, пучил глаза: кто бы это быть-то мог?.. Потом вдруг как криком пронзило: «Это не сон, Господи! Это ж меня же убивают!» — И тут-то задергался в бессловесной припадочной суетне.
— Э-э-э! — брезгливо и недовольно ткнул его дулом в бок сидящий. — Я же сказал по-русски: ничего плохого не сделаем! Даже убивать не будем.
Кто-то из стоящих весело тыкнул.
— Где ключи? — А сторож колотился в судорогах, пялил глаза в глаза разбойнику, силился сказать что-то, но не мог, хоть и видно было, что очень старается сказать что-то.
— От-от-от чего… ключи? — наконец вырвал он из себя.
— От хранилища, милый, от хранилища.
Куроедова подбросило на постели.
— Здеся! Вот! — выдернул из-под подушки связку. — От хранилища вот ключи!
Его отпустило. Смеясь и рыдая, перебирал в пальцах снизку:
— …От хранилища — вот этот. И еще вот этот ключичек, секретный. Только вы… — Вдруг проворно прыгнул с постели, пал на колени: — Богом прошу! Вот они — от хранилища! Только, Богом прошу, меня-то — не надо!
Верзила, стоявший возле самых дверей, задумчиво пробасил:
— Эх… Стукну я его, что ли? — шагнул к сторожу, роясь в кармане.
Куроедов, по-бабьи заверещав, пополз на коленях в угол, за топчанчик. Стал там корчиться, жаться, в комочек пытаясь уместиться. Диких глаз не сводил с рук разбойника.
Руки и вправду были страшные. Воспаленно-красные, шелудивые, будто в багровой какой-то плесени. А главное, в руках этих что-то убийственное, узкое, подлое засветилось вдруг.
— Ну-ка отставить! — резко скомандовал сидевший на краю постели. А затем к сторожу, докторским голоском: — Мы вам вернем ключи. И ничего дурного вам не сделаем. Вы — человек маленький, за что вас-то? А теперь — лечь, молчал., ждать. Ясно?