Все население огромной страны вдруг почувствовало запах новой жизни, запах невиданных и невероятных прежде возможностей, которые давали деньги. Теперь больше не нужно было стесняться своего заработка, таиться, скрываться, все прежние экономические и нравственные законы оказались вывернутыми наизнанку.
Деньги давали власть, уважение в обществе, славу, они открывали любые двери и границы, проламывали стены тюрем и таможенные кордоны. Слово «бизнес» стало для девяносто первого года ключевым, в этот самый «бизнес» бросились все — от пенсионерок, продающих возле автобусных остановок цветы в горшочках, до академиков, докторов наук, известных филологов и астрономов. Ощущение того, что прошлая жизнь была чем-то вроде чернового варианта, а сейчас можно все переписать набело, было столь отчетливым, что даже Крюков, забыв о свойственном ему ироническом отношении к деньгам, увлеченный общим потоком, сунулся в издательский бизнес.
О том, чем кончилась издательская эпопея Крюкова, знал только критик Мендельштейн, который и дал Гоше взаймы, как говорится, «на развитие». И, конечно, знали добры молодцы в спортивных штанах, нагрянувшие в Гошин офис с заманчивым предложением сотрудничества и дружбы до гробовой доски.
Гоша как тогда, так и несколько лет спустя не сомневался, что принял правильное решение, уйдя из бизнеса навсегда, окончательно и бесповоротно. Тем более что Крюков никогда не ставил для себя деньги во главу угла.
Существовал он, по любым меркам, скромно — главной его ценностью была пишущая машинка. Известный писатель жил в коммунальной квартире вместе с тремя соседками-старушками, которые даже по-своему любили «нашего Гошу», хотя и подслушивали с большим вниманием все его телефонные разговоры и беседы с гостями.
В шестнадцатиметровой комнатке стояли широкая тахта, платяной шкаф дизайна шестидесятых годов, такой же дешевый письменный стол и два стула.
Комната выглядела бы пустоватой, если бы не стопки журналов и книг, кучи папок с рукописями, черновиками, заметками и эмбрионами дневников, которые Гоша время от времени начинал вести, но тут же бросал, забывая о том, что каждый день, по его собственному решению, должен быть увековечен на бумаге. Путаница в этих папках царила страшная. Гоша, пожалуй, и сам не смог бы разобраться в тысячах листов бумаги, которые составляли их содержимое. Тем не менее он ничего не выбрасывал, даже самые неудачные черновики засовывал в очередную папку и забрасывал ее на вершину бумажной горы, которая с годами выросла рядом с дверью и грозила каждому входящему накрыть его серьезным оползнем.
В то же время Крюков никогда не был и нищим. Напротив, по меркам советского времени, он зарабатывал, в общем-то, неплохо. Однако светский образ жизни, который, по глубокому убеждению Гоши, был нормальным способом существования человека творческого, съедал все его гонорары. Все деньги, получаемые им за литературные «халтуры» — редактирование чужих сценариев, рецензии, газетные и журнальные статьи, — весь достаток оседал в кассах ресторанов, уходил на авиабилеты (Гоша любил вдруг сорваться с места, схватить в охапку свою очередную пассию, прыгнуть в самолет и улететь, скажем, в Сочи, без чемоданов, без пакетов с вареными курицами и солеными огурцами, без всякой цели, совершенно не представляя, сколько времени он пробудет на курорте неделю или всего несколько часов), на ящики шампанского, на огромные букеты цветов и прочие приятные и, в общем, полезные для нервной системы вещи.
В комнате Гоши и в девяностые годы все оставалось по-прежнему, добавилась только могучая телесистема — единственное напоминание об эксперименте с издательским бизнесом.
Проблема денег неожиданно вышла на первый план. Взаймы давать Гоше перестали — не потому, что не верили, а по причине полного отсутствия у друзей и знакомых свободных средств. У тех же, кто свободные средства имел, например, у господина Суханова, который очень быстро сменил проездной билет на «Жигули», «Жигули» на «Форд», а через год уже ездил на «Мерседесе», Гоша и просить не хотел.
Хотя, вполне возможно, что дали бы. И, очень может быть, даже пристроили бы к какой-нибудь скромной кормушке.
Не позволяли гордость и обида.
Скорее даже второе. Обида захлестывала Крюкова тем сильнее, чем больше он понимал, что, кроме как на себя, обижаться ему не на кого. А самым болезненным для него было разочарование — ведь он искренне считал, что те люди, с которыми он дружил прежде, никогда не изменят своих приоритетов, никогда не будут жать руки бывшим врагам — всяким секретарям обкомов и председателям горкомов, всяким комсомольским инструкторам и заведующим отделами культуры.
Эти люди, которых Крюков и прежде считал законченными негодяями, и теперь своего мнения не изменил, как-то очень быстро заняли высокое положение в новой иерархии российского бизнеса — бизнеса дикого, со стрельбой, с утюгами, которыми гладили животы несчастных «предпринимателей» из народа, с многомиллионными банковскими аферами.
Бывшие партаппаратчики кружили и рядом с Гречем, которого Крюков прежде знал довольно плохо, лишь как близкого друга Журковского. У Анатолия Карловича они изредка и встречались, выпивали, отвлеченно беседовали, как могут беседовать двое интеллигентных и образованных мужчин — о поэзии, о театре, в котором Греч разбирался получше Крюкова, о литературе, где Гоша, несомненно, брал верх.
После августовского путча Греч стал чуть ли не флагманом всего демократического движения в России, а Крюков ревниво замечал в его окружении то одну знакомую фигуру, то другую, то третью и тихо негодовал. Что же он, этот Павел Романович, этот культурный и вроде бы честный человек, что же он, не видит, с кем имеет дело? Или — не знает? Не может же он знать всех в городе…
Да нет, нечего себя обманывать. Мэр обязан знать, кто находится рядом с ним. Тем более что ближайший его помощник — вообще кагебешник, Лукин этот… Где только Греч его выкопал? Это же надо — интеллигентный человек, без пяти минут диссидент, а водит компанию с гебешниками и партийными бонзами. Пусть и бывшими, но ведь на них столько грязи наросло, что вовек не отмыться!
Когда деньги, полученные от продажи фирмы, закончились совершенно — Крюков по привычке тратил их легко, не считая и не откладывая на черный день, — он, впервые в жизни почувствовав приближение настоящего голода, все-таки обратился к знакомым с просьбой о небольшом краткосрочном кредите.
К тому времени многие из прежних его друзей уже зарабатывали приличные деньги — тот же Мендельштейн хотя бы. Семе все было божья роса — перестройка, кризисы, трудности с хлебом, бешеная инфляция, — он только здоровел, румянец на его щеках приобретал все более яркий цвет, даже волосы, кажется, становились гуще.
Сема теперь работал в самой крупной городской «желтой» газете, вел отдел криминальной хроники и на жизнь не жаловался. Количество денежных ручейков, стекавшихся в его карманы, было столь велико, что он сам иногда не мог сказать, откуда и за что он получает деньги. Заказные статьи шли не косяками, а прямо какими-то армадами. Мендельштейн не успевал осваивать весь объем и держал небольшой штат литературных «негров», которые за малую долю помогали Семе разгребать авгиевы конюшни того, что на журналистском языке именуется «джинсой».
Сема всегда был отзывчивым и веселым человеком, таким он остался и после того, как стал зарабатывать деньги. Мендельштейн дал Крюкову взаймы, а на его бормотание, что, мол, срок отдачи неконкретен, только усмехнулся и сказал если возникнет очень уж острая нужда и писатель все-таки решит, в отличие от Нины Андреевой, поступиться принципами, то он, Сема, подкинет ему какую-нибудь необременительную халтурку.
Крюков гордо отказался, но спустя три недели сам позвонил Семе и вежливо, дрожащим с похмелья голосом напомнил о его предложении.
Так и повелось. Сема стал подкармливать старого приятеля, давая ему редактировать статьи, написанные полуграмотными авторами, — темы опусов укладывались в понятие, недавно вошедшее в журналистский жаргон и обозначавшееся тяжелым словом «расчлененка».
По негласному уговору — Мендельштейн был умным и достаточно тонким человеком, чтобы видеть незримую границу, которую Крюков не смог бы переступить ни за какие деньги, — Сема никогда не давал Гоше статей, которые касались политического расклада в городе. Тем более тех, в которых упоминалось имя мэра.
Гоша теперь уже почти не расставался со спиртным. Алкоголь не мешал ему редактировать «расчлененку», более того, он занимался этим уже без прежнего отвращения, переведя правку бездарных опусов как бы в автоматический режим. Тем не менее, когда автор одной из статей, с которым Гоше пришлось общаться лично, сообщил, что на северном кладбище требуется сторож, Крюков немедленно поехал туда и занял вакансию. В тот момент он находился в состоянии глубокого похмелья, которое обычно настраивало его на философский лад, и подобный шаг показался ему очень логичным и исполненным глубокого смысла.