— Давно я хотел, Паша, замолить свой великий грех, грех содомства и мужеложства! В другой жизни, после того как ты был у меня дядькой, я опять был твоим барином, а ты был уже мальчиком для посылок, или казачком. Наверно, из той, прежней жизни перешла моя любовь к тебе, трансформировавшись столь постыдным образом. Уже не ты укладывал меня спать, а я укладывал тебя с собой! И не нужны мне были никакие красавицы, дочки окрестных помещиков, не нужна мне была прекрасная вдова предводителя дворянства, присылавшая мне свои чудесные, надушенные письма с пятнами от ее чистых слез! Я ничего не мог с этим поделать, Паша, и ни в какой другой жизни это больше не повторялось. Но с той поры на мне неизгладимая вина, которой я никогда не искуплю, как бы ни старался.
— И чем это кончилось? — спросил я, подавив зевок.
— Вот! — Он закатал рукав рубахи. — Рубцы почти уже незаметны, потому ты никогда не спрашивал, но смотри внимательно!
Я склонился ближе. Тонкие синие жилки на сгибе локтя были как бы перечеркнуты малозаметными шрамиками.
— Вы резали вены? — спросил я.
— Да, резал, — склонил он голову и встал передо мной на колени. — Ты простишь меня, простишь?.. Что я должен сделать, чтобы ты меня простил?
— Отпустили бы вы меня, Андрей Андреевич! — попросил я. — И Бог с вами и с вашим Краем.
— Не могу я отпустить тебя, Паша! Что угодно проси, только не это. Пока вовсе не исчезнут эти рубчики моего позора, что будет означать искупление, я должен делать для тебя добро! Но и ты, Паша, должен позволять мне это делать для тебя! Ну хочешь, я отдам тебе Марию?
Мария жила одна в его доме — двухэтажном особняке, окруженном большим тенистым садом. Она была чем-то вроде жрицы храма Нечаянной радости, ее прятали от посторонних взоров, показывали только по праздникам, на трибуне, рядом с руководством, когда мимо шли колонны трудящихся с плакатами и транспарантами.
Ей было там скучно. Когда я заезжал к ней, завозя сладости, наряды и парфюмерию, не говоря уже о видеокассетах, на которых она едва не помещалась, она хватала меня за руку, спрашивала про Радимова, почему так редко у нее бывает, а если заглянет на полчаса, то любуется преимущественно издали, иногда поцелует ручку, вздохнет и пожалуется на проклятую загруженность… А когда я прогуливал ее по саду, она рассказывала мне о своей девичьей любви к нему, при этом прижималась к моему плечу своей точеной головкой. И еще любила дремать в гамаке в одном купальнике, и чтобы я ее при этом слегка раскачивал…
— Она вас любит, — сказал я как-то Радимову.
— Да… — вздохнул он, подняв глаза к небу, заслоненному высоким, как в Божьем храме, потолком со старомодной лепниной. — Но ты же знаешь о благополучном разрешении моих сексуальных проблем во имя общего блага? Бедная девочка! Я ее так понимаю… А хочешь, я кооптирую тебя в правительство? Цаплин пишет во все редакции, что я веду себя как император Калигула, устраиваю языческие праздники и растление малолетних девушек. Это напомнило мне исторический анекдот, как Калигула ввел своего коня в Сенат…
— Вы там тоже были? — подозрительно спросил я.
— Нет, — покачал он головой. — Моя память — это слабый свет свечи, пытающийся пробить тьму веков… Но и он угасает. Так вот, если Калигула ввел в Сенат своего верного иноходца, почему я не могу кооптировать своего шофера и телохранителя?
— Я беспартийный, — сказал я.
— Неправда! — вскочил он на ноги и поставил свечу на стол. — Ты продался большевикам раньше, чем я стал конституционным монархистом! И было это в одна тысяча семнадцатом году от рождения Христова в апреле месяце, аккурат когда этот немецкий шпион зачитал свои богопротивные тезисы!
— Но потом вы тоже стали большевиком, — сказал я.
— Я — это другое дело, — сказал он. — Может, я призван, откуда ты знаешь? Может, так надо. Вот Цаплин, кстати, это понимает!
Он кинулся к своему столу, открыл один из многочисленных ящиков и достал вскрытую почтовую бандероль, обклеенную марками.
— Смотри, что он писал в Центральный Комитет, копия во все газеты и телеграфные агентства! Что я подрываю устои. Разлагаю партийные ряды и партийную мораль! Размениваю долговременное на сиюминутное и внедряю это в сознание масс! Ах, как он прав! А как стал писать, какое отточенное перо! Ты посмотри, какие образы, какие повороты…
— Вы вскрываете его корреспонденцию? — поразился я.
— Ну да! — кивнул он. — А что тут такого? Имею право. И он, кстати, это прекрасно знает. Но кое о чем, прежде чем передать эти записки на почту и далее по назначению, я бы с ним поспорил! Слушай, гони за ним и немедленно его сюда! Слышишь? Будет сопротивляться — окажи воздействие в разумных пределах. Скажи, что я его сегодня пропесочу по теоретической части! Ох ему достанется…
Он потирал руки, предвкушая, и смахивал со стола бумаги и папки. Достал из сейфа коньяк и банку шпрот.
— Скажи Наталье, она сегодня дежурит, чтобы отпечатала проект резолюции о твоей кооптации, сварила нам кофе, а для Цаплина овсянку, у него желудок, печень и почки, и все ни к черту! А потому что ревнует! — Он погрозил пальцем в темноту. — Не столько ненавидит, сколько ревнует! Скажи Цаплину: будем всю ночь пить коньяк и перлюстрировать письма рядовых граждан в газеты и общественные органы. Он это любит. И заодно узнаем, что обо мне думают на самом деле наши с ним современники, они же — соотечественники…
Такое было не в первый раз. После скандальных статей Цаплина в руководимой им газете «Путь в будущее» либо в московской прессе, куда он постоянно отсылал разоблачительные материалы, я ночью, чаще всего насильно, привозил Цаплина, и они с Радимовым пили всю ночь, орали друг на друга, иногда дрались, потом, обнявшись, пели песни, присоединив к себе ночных секретарш, и, ни до чего не договорившись, ничего друг другу не доказав, поутру расходились чуть живые…
У Цаплина картина была одна и та же. Просыпалось его многочисленное семейство, дети или внуки начинали плакать, жена причитать, а он сам — лобастый, толстый, в пенсне и в кальсонах (в любое время года), приветствовал меня одними и теми же словами:
— А, наемный убийца… Сатрап. А что, если я не подчинюсь, ты мне что сделаешь, а? Неужели при детях, при моей племяннице-сироте потащишь меня силой на Голгофу?
— Обязательно… — говорил я, стараясь себя сдержать. Неприятен он мне был, физически неприятен, и голос его гнусавый противен.
— Вот твой хозяин утверждает, что ты трижды меня в прошлых жизнях мочил, — гундел он, почесываясь и зевая. — Твой хозяин в перевоплощение верит, даже меня почти убедил, а в геенну огненную не очень. Но с тобой он мне кое-что доказал, ничего не скажешь… Как только ты родился, поедем, говорит, посмотрим на того, кто тебя в новой жизни порешит. Приехали. Смотрю — пальцем ткни, и нет тебя. А был такой соблазн, был… когда бабка твоя в погреб за огурцами полезла, а хозяин твой до нужды вышел во двор. Вот, думаю, судьба. Сейчас в моих руках, а потом такого случая не будет… Эх, Радимов, Радимов! Вечно мне своего раба ничтожного подсовываешь… Да я не про тебя. Мало других, что ли? Псы — когда голодные, на куски разорвут, когда насытятся — изгаляются. Ну поедем, раз зовет. Сегодня сопротивляться не буду. Плечо болит. Ты мне в прошлый раз вывихнул. Пройдет когда, тогда другое дело… Ладно, не реви, мать! Ну совесть у него больная. Выговориться ему надо, что ты, не знаешь? Первый раз?
Его жена сидела в темноте на другой половине кровати, спиной к нам, и беззвучно тряслась, так что обе бретельки, по очереди, спустились с ее заостренных плеч.
Когда приехали в мэрию, стол был уже накрыт. Радимов сидел в темном костюме, при галстуке, чисто выбритый. Перед ним на столе лежала вскрытая бандероль.
— Читал? — кивнул на нее Цаплин и сел напротив без приглашения.
— Ничего нового, — сказал Радимов. — Но ты продолжаешь меня удивлять, Рома!
— Готовь опровержение, — пожал плечами Цаплин. — Или прими решение о снятии меня с поста главного редактора.
— А как жить будешь? — подался к нему через стол хозяин. — Тебе ж троих кормить. И еще племянницу-сироту от сестры умершей. А кто тебя возьмет, скандалиста и правдоискателя?
— Разговор, чувствую, у нас опять долгий… — вздохнул гость и налил себе коньяку из графинчика. — А что, твой раб так и будет у меня над душой стоять?
— Садись! — кивнул мне на кресло рядом с собой Радимов. — Не раб он мне, Рома. С завтрашнего дня он такой же член правительства Края, как и я.
Цаплин кивнул, что-то записал в своей книжечке и тут же ее спрятал.
— А если я не хочу? — сказал я, сел в кресло и тоже налил себе из графинчика.
— А может, мне для моих реформ и преобразований как раз такие, как ты, и нужны! — крикнул Радимов и тоже налил себе в свой персональный лафитничек. — Если члены моего правительства только под ногами путаются?