выясним, что никто тревоги не объявлял. Ошибка. Какая же, думаем, скотина над нами шутки шутит? Но только ляжем, только уснем, и опять кто-то: «Тревога!» — и так раз пять за ночь. Потом обратили внимание, что один Малаткин продолжает спать как ни в чем не бывало, и это несмотря на бешеную реакцию. Он вообще спал очень крепко, а проснувшись, сразу бежал и становился в строй: уж коли проснулся, то куда еще бежать? Так вот оказалось, что он и говорил во сне: «Тревога!», а мы спали чутко, и даже шепот поднимал батарею на ноги.
Гусаров погиб в сорок третьем, после прорыва блокады, чуть ближе к весне. Мы стояли тогда на самых Белявских болотах и, когда падали снаряды, взрывов не слышали, а только чувствовали, как под ногами ходит земля. Вот так однажды раздался свист, земля качнулась, и больше вроде ничего и не было. Но Лешка вдруг поднял руки, обнял ими непокрытую голову и медленно опустился на землю. Надо же, такой крохотный осколочек убил такого большого человека. А у нас уже досок не было, чтобы сколотить ему гроб, и мы прямо так его хоронили. Шлягин плакал, но вообще мы плакали редко, когда хоронили товарищей, потому что мы часто их хоронили.
Смерть на войне не то, что смерть дома. Ни предчувствий, ни болезней, никакой подготовленности. И хоть постоянно ты рядом с ней, приходит она неожиданно. Стоял рядом Лешка Гусаров, живой и здоровый, что-то говорил, потом я взял его руку, а рука чуть теплая. И не надо вызывать телеграммами родственников, не надо получать справок и печатей, ни заказывать оркестры, ни стоять в почетном карауле. Расковыряли землю, потом засыпали, воткнули кол — и нет человека. А батарея должна жить, должна стрелять, и поэтому, сколько бы мы ни теряли ребят, через день или через неделю нас опять становилось шестьдесят солдат, четыре офицера и четыре пушки. Мы к этому привыкли, потому что иначе нельзя было, и к чему только не привыкает солдат на войне. Конечно, мы жалели погибших, нам было горько и больно за них, но проходило время, и затягивалось наше горе, как затягивались наши раны на теле. Оставался только шрам, о котором мы вспоминали, когда нас о нем спрашивали. И только в особенно трудные дни или особенно радостные болела память, как в непогоду болит старая рана.
А год назад умерла моя мать. Я часто думаю о ней, она со мной без всяких напоминаний. Она может ночью явиться ко мне и никогда не напугает, а только обрадует. В моем доме все осталось так, как было при матери. В шкафу висят ее платья, на дне коробочки с вазелином отпечатки ее пальцев, и с портрета на стене она смотрит на меня живыми глазами.
А что там оставалось от людей? Кружка? Так из нее уже кто-то пил. Автомат? Так из него уже кто-то стрелял. Ранец? Так в него уже клали чьи-то портянки. Все было в действии, в применении. А ведь секрет напоминаний кроется в вещах. Только вещи должны быть неподвижными, как в музее.
От Лешки Гусарова остался кусок черного хлеба со жмыхом наполовину, который мы разделили на весь расчет и съели. Голодали в ту пору крепко. Несли Лешку к могиле и чувствовали, что несем один его рост. Веса уже не было. А как было трудно вместе с весом не потерять человечность. Ведь на войне не только воина испытание. Чтобы до конца узнался человек, пуль и снарядов бывает мало. Даже смерти порой недостаточно. Нужен еще голод.
Нам давали в сутки, если сухим пайком, по двадцать граммов крупы. Мы ее тут же ели. Всыпали в котелки с водой, ставили на огонь и варили суп, который Малаткин называл «суп-дрова». Не знаю почему, но у нас была такая причуда: любую еду нагревать до кипения, чтобы рот обжигало. Наверное, для того, чтобы не торопиться и подольше есть. И чтобы теплее было на холоде. И еще нам казалось, что так сытней. А потом в закипевший суп мы клали хлеб: кусали его редко, от кусания получались крошки, а крошки могли пропасть. На семь человек давали буханку хлеба. У нас ее резал Коля Васильченко, потому что он был в очках. Батя выстругал ему палочку, и по палочке Коля отмерял семь порций. Когда у него случайно получался довесок, он безнадежно махал рукой, говорил: «А, черт с ним!» — и клал себе. Потом садились в кружок и ели. Малаткин, глядя на суп, говорил: «Одна другой бегит». Про крупу. Мы к этим словам привыкли, но каждый раз смеялись. А Шлягин ел после всех. За это мы тоже его не любили.
Я заметил: чем хуже было с едой, тем больше мы делали для нее разных приспособлений. У каждого были и кастрюльки, и сковородочки, и ножи, и спиртовки, и бог его знает что еще. Капитан Белоусов называл это «иллюзией еды», а сам два дня вырезал себе деревянную ложку, ручку которой выложил плексигласом. Между тем он почти весь свой паек отправлял жене и сыну в Ленинград. Там было с едой еще хуже, и считалось, что в армии все же кормят. Однажды мы целые сутки простояли на отдыхе у Пискаревского кладбища. Мимо нас ленинградцы возили трупы.
О мертвых солдатах вспоминать могу. О детях — нет.
Были у нас два повара и кухня. Варили суп и кашу. Одного повара звали Трофимом Ивановичем, а другого — Иваном Трофимовичем. Мы называли обоих Трофимычами: Трофимыч Худой и Трофимыч Толстый. Работали они посменно, сутки один, сутки второй — трудная была у них работа. Когда подходила наша очередь чистить котлы, мы неделями хранили синие замерзшие скребки каши. Однажды Трофимыч Худой случайно заехал к немцам. Вместе с кухней и белой лошадью. То ли задумался он, то ли дорогу перепутал, но вдруг завернул к чужим окопам. А лошади было все равно. Мы обомлели, а немцы увидели, что идет к ним не танк и не самоходка, и пропустили без выстрела. Очнулся Трофимыч шагах в пятидесяти от окопов. Повернул тогда клячу на сто восемьдесят градусов, встал в полный рост, размахнулся кнутом, засвистал, как лихач-извозчик, и прямо так, со свистом и стоя, полетел обратно. С той стороны раздалась всего одна автоматная очередь, и, когда Трофимыч домчал до нас, весь суп из простреленного котла вытек. Суп на шестьдесят солдат и четырех офицеров. Обидно было.
А на белую лошадь мы уже давно смотрели нехорошими глазами. Мы