Как-то я похвалила один из пейзажей на стене ее комнаты: «Какой милый московский вид». — «Вот и маме твоей он нравится. Если я умру раньше нее, пусть она возьмет себе эту картину на память», — отозвалась тетя Тюня на мои слова. «Но мама ведь старше тебя», — наивно возразила я. Она в свою очередь промолчала.
Вскоре после всех этих разговоров позвонил мне брат нашей матери и ее сестер. Никогда раньше этого не делал. Дядя Ваня попросил меня срочно пойти к тете Тюне: уже несколько дней о ней ничего не слышно, а обычно она сама звонит ему. Был поздний час вьюжного зимнего вечера, но я побежала к тете Тюне. Она лежала на своем диване почти в беспамятстве. Ясно было, что у нее очень высокая температура, я напоила ее чаем, дала аспирин. А вернувшись домой, стала звонить дяде Ване: надо же срочно что-то делать! Он строго приказал мне ни в коем случае не вызывать врача, завтра он будет у сестры и зайдет ко мне. «Я все тебе объясню». Чем можно объяснить отсутствие врача у тяжелобольной?!
Утром дядя Ваня ходил по моей комнате от двери к окну и обратно, ходил и объяснял: у Тюни — рак легких, никто этого не знает, пусть это будет наша с тобой тайна, любой врач пошлет ее на обследование, положит в больницу, а делать этого не надо, ничем уже не поможешь. «А она знает?» — «Надеюсь, что не догадывается». Значит, они молча обманывали друг друга, щадили. Как принято было в нашей семье.
Тогда тетя Тюня поднялась с постели. Я забегала к ней часто. Приносила с рынка творог, мясо, фрукты. «Мне неудобно. Зачем ты так?» — протестовала она. «А ты меня не кормила, не учила, не мыла?» — ответила я ей однажды резко, чтобы прекратить эти препирательства. Она слабо улыбнулась своими тонкими и совсем бледными губами. Как плату за старый долг, она, гордячка, готова была принять помощь. Такую ничтожную!
Казалось, близкая опасность отступила от нее. Я уехала в Прибалтику. С Рижского взморья написала тетке покаянное письмо: ей, а не мне, надо было пожить у моря, походить по этому бескрайнему пляжу. Потом я найду свое письмо нераспечатанным в ее комнате. Она не успела его прочитать.
Когда я вернулась в Москву, тетя Тюня была уже в больнице. Она лежала в четырехместной палате у самой двери. Спокойно и логично она стала мне объяснять, что ничего необычного с ней не происходит, просто слабость усилилась. Вот только вчера вдруг что-то случилось: соскочила с кровати, стала метаться, выбежала в коридор, сестры ее ловили и насильно уложили в кровать. «Совсем с ума сошла», — добавила она со своим характерным глухим ироничным смешком, а потом сказала значительно и строго: «Вот, значит, как это бывает».
В следующий раз я застала тетю Тюню в отдельной палате, очень отдаленной от других и отделенной от них подсобным помещением. Она задыхалась, то и дело приникая к кислородной подушке. Теперь мы, родные, не оставляли ее одну, дежуря по очереди. За окном празднично полыхало ярким золотом осени какое-то дерево незнакомой мне породы, а в просторной, чистой и страшной своей отторгнутостью от всего и всех палате больная уже не отрывалась от шланга с кислородом. Лежать она не могла, полусидела. Стоя на коленях перед ее кроватью, я поддерживала ее, подкладывая свою руку под ее сотрясавшуюся от кашля спину, и ощущала каждую косточку ее бесплотного тела. Я шептала ей какие-то беспомощные успокаивающие слова, но вряд ли она их слышала. Мучилась она так около недели.
Через несколько дней после похорон Ирина Сергеевна Краевская пригласила меня зайти в определенный час в дом тети Тюни. Я увидела пустую комнату, вся мебель, кроме шифоньера, была вывезена. Но на стенах еще висели картины. «Тюня просила передать тебе синий сервиз. Перед самой смертью сказала: Кате — столовый, кузнецовский, Наташе — чайный, японский. Забирай свой», — приказала мне Ирина и раскрыла дверцы шифоньера. «Ну, положим, — подумала я, — вряд ли перед смертью ей было до сервизов, я-то видела ее за день до смерти. Наверно, оставила записку с распоряжением перед уходом в больницу».
Подойдя к шифоньеру, я увидела наверху свое нераспечатанное письмо, смахнула его в сумку, подняла валявшуюся на полу старую простыню, расстелила ее и сложила на нее груду сверкающей позолотой посуды. Потом оглянулась и легко сняла со стены пейзаж с московскими крышами. «Это — маме», — сказала я родственницам. Узел с посудой оказался неподъемным. Мне помогла его вынести из проклятой, навсегда покидаемой комнаты Таня Краевская — младшая дочь дяди Вани.
Дома я разглядела блюда, тарелки, соусники, доставшиеся мне. Какой странный набор посуды! На пять больших блюд одна глубокая тарелка, четыре десертных и шестнадцать мелких. Нет, этот отбор делала не моя хозяйственная тетка. Она бы не лишила «наследницу» возможности пригласить гостей на обед. Ну да Бог с ними, и с тарелками, и с обедами. Будем за ужинами вспоминать тетю Тюню.
И вот уже на исходе третье десятилетие, как накрывая в очередной раз «парадный» стол, я чувствую себя как бы под строгим оком моей наставницы «хорошего тона». А перед глазами мелькают то картины ильинского детства, то одинокая фигура, твердо ступающая по нашим скучным улицам, то яркие краски осени за больничным окном — последнее, что могла видеть тетя Тюня.
Мама, тетя Лёля и тетя Тюня — три таких разных ветви от одного дворянского корня, три русские женщины, прожившие большую часть жизни без мужской близости и поддержки — как миллионы их соотечественниц и современниц, родившихся в начале XX века. Мама появилась на свет в 1901 году. В том году Чехов опубликовал своих «Трех сестер». Три сестры Краевские не были ровесницами чеховских. Ими были пять сестер Ивановых, наши «бабушки». Чеховские сестры гадали о будущем: «Если бы знать, если бы знать…» А я, думая и о чеховских, и о «наших», повторяю одно: «Спасибо, что не дано было знать, не приведи Господь предвидеть у нас свою судьбу».
24
…А в тридцать восьмом году, сойдя с тульского трамвая на Косой Горе, я удивленно озиралась кругом. Зрелище для меня было ни на что не похожее: почти рядом с остановкой трамвая, дымя и полыхая, высились две громадные домны. Впечатление от этой мощной и суровой махины, уходящей отвесно вверх, сравнить могу только с первым взглядом на Кёльнский собор, когда оказалась у самого его подножия через — страшно сказать — почти тридцать лет. Та же муравьиная суета у основания крошечных людишек, своей ничтожной величиной определяющих величие масштаба столь разных рукотворных сооружений. В Кёльне то была пестрая международная толпа нарядных туристов, на Косой Горе — расходящаяся с завода дневная смена. Поток однообразно одетых мужчин и женщин растекался в разные стороны, одна струя пробивалась к трамваю, из которого я только что вышла, другая — к домам, часто рассыпанным прямо за домнами, третья — к мосту через узкую Воронку, куда я и должна была направиться. Здесь меня ждало еще одно поразительное зрелище: по обе стороны моста в густом паре, поднимающемся от бурных потоков желтоватой воды, хлещущих из двух толстых труб, я увидела фигуры голых мужчин и женщин. По мосту спешили пешеходы, не обращая внимания на странных купальщиков, а те не принимали во внимание одетых прохожих. Постепенно я все-таки различила, что по одну сторону моста находятся женщины, а по другую — мужчины, особенно много древних стариков. На этом все условности приличий кончались. Зрелище голых в струях бурлящей воды и в клочьях пара настолько поразило меня, что добравшись за пять минут до серого шлакоблочного домика, прижатого к самой железной дороге, и войдя в крошечную квартиру Краевских, я закричала вместо приветствия: