знает?» — ответил бульдозерист. «Да ладно, — сказал Сагур, — сейчас вспомню».
Он отошел метров на десять в сторону и лет на тридцать пять назад, в глубину своей памяти. Огляделся там, примерился и твердо показал себе под ноги: «Вот тут!» — «Сдается мне, — с сомнением произнесла Ващенко, — что летом вы не здесь показывали». — «Не должно быть!» — возразил Сагур, но все же задумался. Ребята тихо стояли вокруг, боясь даже шепотом порвать тонкую нить воспоминаний. Он поглядел еще раз на холм с металлической треногой на вершине: «Там были, значится, ихние окопы и блиндажи», — потом вниз, на глубокую балку: «А там наши, окопамшись», — перенесся взглядом на далекие крыши хутора: «А оттеда мы, пацаны, все и видели» — и, наконец, уже не для себя, а для нас громко сказал: «Он со стороны Мариновки падал, носом туда, а хвост его тут должон быть, Валентина Ивановна». — «Может, немецкий?» — робко предположил кто-то из ребят, на что Сагур пожал плечами и поскреб небритую щеку. Тут уж все посмотрели на Ващенко. Она встала рядом с Сагуром, несколько раз глубоко вздохнула-выдохнула и уверенно произнесла: «Наш!» Если бы немецкий, у нее начался бы сильный кашель, потекли бы из глаз слезы, потому что на немецкие самолеты, которых в этих местах тоже лежало предостаточно, у Валентины Ивановны непостижимым образом была аллергия.
Виктор развернул бульдозер, опустил нож и повел машину. Первый слой он снял прямо с пшеницей, спокойно и безжалостно, и эта жертва, на которую шел колхоз, прибавила значительности нашему делу. Он снял три метра по ширине ножа, а в глубину не более, чем на вершок, и все же кто-то из ребят, порывшись в отвале, крикнул: «Есть!» — и поднял над головой каску. Она была ржавая, странной формы, с вырванным у затылка куском. «От чехов, — сказал Сагур, приглядевшись, — они тут дивизией стояли»».
Война все еще лежала на самой поверхности земли.
Виктор прошелся раз, потом второй и третий, пока не довел полосу до десяти метров по фронту, и после этого пошел в глубину. Наши лопаты бездарно хранились «в чехлах», а яма уже была в полметра. И ничего, кроме множества пустых гильз, осколков противотанковых гранат и сплющенных пуль. «Пехота! — сказал Сагур. — Ее слой». Потом яма стала в метр глубиной — и опять ничего. В полтора метра — никаких признаков самолета. Сагур нервничал, чесал щеку: неужто ошибся? Левее взять? Или, может, правее? Мы понимали его: не только маленький Як, двухмоторная «Пешка» в этих просторах — и та, что иголочка в стоге сена.
И вдруг земля под ногами будто бы вздрогнула: нож бульдозера ударил с ходу во что-то прочно сидящее в глубине. Виктор дал тормоз и высунулся из кабины. Ващенко сказала ему удивительно спокойным голосом: «Один слой, но аккуратно». Мы все вокруг стоящие невольно сделали по шагу назад. Скулы у Виктора напряглись, он оттянул задним ходом бульдозер, на всякий случай приоткрыл дверцу кабины, опустил нож и пошел. Еще один сильный удар привел в действие Сагура. «Здеся! — закричал он, прыгая в яму. — Всё, Витя, вира!» И мы, сколько нас было, кинулись за ним.
Из земли торчал изогнутый ствол авиационной пушки.
С ума сойти!
Не знаю и не хочу гадать, что испытали в этот момент ребята. Я же, глядя на мертвый кусок металла, ощутил вдруг его одушевленность. Не холодность, не ржавость, не молчаливость, свойственную железу, а именно одушевленность, способность заговорить. И более всего меня поразил снаряд, чудом сохранившийся в стволе пушки: значит, пилот не успел выстрелить, он был убит в воздухе или ранен, а если ранен, то еще жил, о чем-то думал и на что-то надеялся, пока летел к земле, ставшей ему могилой… Вот так, глядя на кусок искореженного металла, я наполнялся образами, понятиями и болью далекого прошлого.
Вернул меня к реальности голос Ващенко: «Все из ямы! Немедленно все из ямы!» Она же, напротив, ринулась к пушке и закрыла ее собой, как амбразуру вражеского дота. Категоричность тона и решительность ее действий не оставляли сомнений, и все мы, в том числе даже Сагур, выбрались наверх. Она ворчала себе под нос, внимательно обследуя находку: «В тюрьму меня посадить захотели! Ишь, какие нашлись! Вон он, торчит! А рванет?!» Затем, не оборачиваясь, сказала: «Двое ко мне!» Мы, ближайшие, прыгнули в яму, нас оказалось больше, и Ващенко противным голосом повторила: «Я же сказала — двое!» Не помню, кто там из ребят был, но мы переглянулись, и всем почему-то стало ясно, что вылезать нужно мне. Я вылез с ощущением жгучей несправедливости, но и с пониманием того, что остальных не вытащить даже трактором. Сжираемые завистью, мы наблюдали сверху, как ребята осторожно обкапывают пушку саперными лопатами. Обкопав, они полностью вытянули находку из земли и подали нам. Мы приняли ее с Сагуром как драгоценную ношу и отнесли метров на тридцать в сторону. Там и лежала пушка до нашего ухода, прикрытая, словно живое существо, моей телогрейкой.
Дальше мы работали только лопатами, соблюдая все правила безопасности. Правда, к трем часам дня, как и обещал, приехал на «газике» райвоенком майор Котляров. Он сказал Ващенко, желая ее успокоить, что территория подверглась дополнительной проверке саперами, не говоря уже о том, что («вы, конечно, и без меня это знаете») самолеты, падая, непременно взрываются, и потому все, что могло рвануть, сдетонировало. «А не все!» — ехидно произнесла Ващенко и повела майора к пушке. Он обалдело посмотрел на уцелевший снаряд, почесал затылок и, не теряя достоинства, сказал: «Бывает, конечно».
К пяти часам дня мы достигли трехметровой глубины. Копали молча в разных местах ямы, но когда раздавался крик «Есть!», к находке бросались все. Мы передавали ее из рук в руки, тут же скребли, оттирали, мыли, надеясь обнаружить какие-нибудь цифры или буквы. Глаза у нас горели, и дыхание становилось прерывистым.
Мы искали Лилю Литвяк, и я заранее знал, что ребята обрадуются, найдя ее останки. Обрадуются? — какое неподходящее к моменту слово, как странно оно звучит. Почему не огорчатся? Нет ли здесь путаницы, не допускаем ли мы смещений? В какой-то момент я бросил копать и стал смотреть на них. Они работали с нескрываемой радостью, но я отметил про себя: не с той легкомысленно-алчной, с которой, наверно, копают золотые клады, и не с той поддельной, с которой в эти клады играют, а с радостью горькой, печальной, отравленной. Мне показалось даже, что именно сейчас они постигают истинную глубину чувств, одновременно страдая по поводу гибели летчицы и ликуя по поводу того, что ищут ее.
К