мой ли каприз и бред, —
ты — это только чары
в памятном январе,
ты — это кватроченто,
краски и крик камней…
Но объясни, зачем ты
вспомнила обо мне?
Дружит мой разум слабый
с нежностью косолапой,
с маской интеллигента…
Здравствуй, моя легенда!
Это первая половина 1970 года. Живи я в Москве, такие стихи нашли бы отклик. При счастливом стечении обстоятельств — и в Ленинграде тоже, хоть и с меньшей вероятностью. Да и были у них читатели, не вовсе я в пустоте пребывал. Но беда здесь вот в чем: в каждое стихотворение я пытался себя целиком запихать. Юношеский безоглядный максимализм. И в это — тоже:
В Павловском парке —
слова, вознесенные всуе,
слезинки модальные…
(Запахи лета.Где-то на Карповке ночь кафедральная с аркой…
Снится мне это.)
Это память ревнует.
Прости, моя дальняя!
Знать бы заранее —
верно, мы многое дали бы…
Вот мое алиби:
где-то над Прагою звезды горят, как миндалины, —
весточки гáлины…
(Было ли, не было —Ночь кафедральная,
сказкой, наветом…
Запахи лета.
Снится мне это.)
дом отрешенный
и арка;
Карповки шея…
Плачет решетка времен волевых решений,
плачет, как арфа под пальцами ветра-Петрарки…
Перечитываю, и с души не воротит. Вижу мальчишку. С кем не бывало? Но поворот в сторону взрослости требовал всё это разом отринуть. И я отринул. Стихи стали строже и скромнее.
Погода на дворе — ни осень, ни зима.
Снег было лёг, да стаял. Сыро, грязно
И скучно. Отчего? Вот пища для ума!
Но образы в мозгу проносятся бессвязно…
Примусь читать — всё то же. Спят благообразно,
Пылятся над столом ученые тома.
Как ночь темна… Скупясь, отсчитывает Хронос
Минуты длинные, повсюду тишина,
Лишь лампа от стола бросает узкий конус,
Да полка книжная слегка освещена.
Вот сочинений ряд… Чему научит он нас?
Не всюду ль в них сомненье истина одна?
Их много набралось… Скольжу пристрастным взглядом
По толстым переплетам, уходящим в тень.
Монтень и Вяземский — они случайно ль рядом?
— Что знаю я? — весь век свой повторял Монтень, —
По мановению чьему приходит день
И ночь? И что есть Бог, земля и атом?
Не более дала его судьба земная
Петру Андреевичу Вяземскому. Он,
Свой лимб восьмидесятилетний завершая,
Такой отвесил современникам поклон:
— Я жил, не разумея, для чего рожден,
И умер, не поняв, зачем я умираю.
Привожу не самое удачное, зато самое характерное. Так я писал в ноябре 1970-го. Стихи — ни хороши ни плохи, меня в них мало, зато и петухов нет. Это — достижение.
Длинный стол, старинный, как во Дворце пионеров. Во главе стола (слева, если смотреть от входа) — Глеб Сергеевич Семенов, седой, длинноволосый, насмешливо-добродушный. Мудрый наставник. Я уже догадался, почему он столько души отдает пишущей молодежи. Царю Давиду в старости подкладывали в постель девушку. Писать стихи легче, если ты всё время находишься среди пишущей молодежи, а жить и не писать — всё равно что не жить. Не догадывался я в ту пору, что притчу о царе Давиде можно было применить к Семенову и в другом, более непосредственном смысле. Мне, 24-летнему, в голову не шло, что он может нравиться молодым женщинам и сам смотреть на них как на женщин. Ведь он старик, ему 52 года! Своих ровесниц, влюблявшихся в старших, я не понимал и презирал. Они были для меня грязны. По одной «грязной истории» числилось за моими подругами Фикой и Таней. Им я прощал, стиснув зубы, — за давностью, за старое приятельство, за жертвенную, безоглядную любовь ко мне в школьные годы. Прощал не романы как таковые, тут прощать было нечего; где нет обязательств, нет и измены. Прощал романы со старшими. Сам я увлекался только ровесницами. Год вправо, год влево — считались побегом, предательством. Почему? Потому что ровесники — это народ. У поколения, как у народа, — своя истина, для других закрытая. Предать эту истину значило свести любовь к физиологии, — так мне тогда чудилось. Мне и по сей день непонятны мужчины, любящие молоденьких, неприятны девушки, любящие стариков. Позже, когда у меня с Семеновым случались разговоры наедине, он рассказал, что женат в четвертый раз, «и каждый раз это было большое счастье». Я с трудом подавил гримасу отвращения. Счастье возможно только раз. Другое — профанация. Лучше быть несчастным.
Справа от Семенова, за длинной гранью стола, спиной к двери, — Житинский. Он с Семеновым подружился, когда еще ходил в центральное объединение (был туда кооптирован в 1969-м, после конкурса). Он — правая рука наставника. Семенов к ученику благоволит, выделяет его среди прочих, — как и я, с той разницей, что я Житинского почти боготворю.
Другая правая рука Семенова — Юра Нешитов, выше меня ростом (и моложе на три года), добродушный и, что называется, наглядно талантливый, никогда не съезжающий в своих стихах на общие рельсы. На мой новый вкус, впрочем, стихи его чуть-чуть надуманы, недостаточно строги и сухи.
Ты — розовое ухо мира.
Ты по лесу ходила,
По воде плавала,
Потом плакала.
Нету ни ветра, ни горечи,
Никого не нужно долго лечить
И здесь на пригорке сухо.
Я пойду дальше мир чертить,
Радуясь, что он не глух,
Что есть ты,
Его розовое ухо.
Тут полагалось ахать, а мне не нравилось. Слова «ухо мира» сливались на слух в одно, в какую-то ухомиру. Я предложил Нешитову взять псевдоним: Юрий Ухомирский. Он не послушался.
Другое стихотворение начиналось так:
Мне досталось по наследству
в суматохе тех времен