небольшое королевство —
королевство Арагон.
Семенов торжествующе вопрошал:
— Каких тех времен?
И был прав. Поэзия не терпит наполнителей. Затрудняешься дать определение — не пиши стихов. Я тоже возражал, но уже по линии истории: говорил, что «в суматохе тех времен» Арагон был очень даже большим королевством, не меньше Англии, а небольшим была Наварра. В 1990-е, с наступлением свобод, Нешитов вовсе перестал писать стихи и занялся делом.
Слева от Семенова, вдоль другой длинной грани стола, лицом к входу, спиной к стене, — его левая рука: я. Оказалось, что даже новые мои стихи, горацианские, которые я сам втайне чуть-чуть презирал, рассматривая их как разбег перед прыжком, — сразу выделили меня среди прочих кружковцев. Чем? Ясностью, отчетливостью установки. Именно это через несколько лет и отметил на прощание Семенов, сказав: «Твое дарование — самое рельефное из всех, которые прошли передо мною за последние пятнадцать лет». Он не сказал: самое оригинальное, самое сильное (хотя присутствовавшая при разговоре Фика запомнила: «самое оригинальное»). На такое — я не тянул. К Семенову ходил не только Житинский, через него, за долгие годы наставничества, прошли Горбовский, Кушнер, Бродский, Бешенковская, Стратановский, Эзрохи, Игнатова и еще некоторые из тех, чей талант не оспоришь. Он вовсе не имел в виду противопоставить меня им, он хотел сказать другое: что я — пурист. Еще бы! Никто кроме меня в ту пору открыто не называл себя в Ленинграде консерватором в эстетике. Никто не отказался от усеченных, остаточных рифм с паразитирующей согласной на конце (типа демократ–вчера). Только это и прозвучало в неоднозначной похвале Семенова, — но к середине 1970-х мне уже ничьи похвалы были не нужны.
Другое, что выделяло меня среди кружковцев в 1970–71 годах, была моя задиристая критика. Я оказался горяч и красноречив. Стихи каждого из нас «разбирались». Участник готовил подборку, стихотворений в двадцать. Семенов назначал ему двух оппонентов. На следующем занятии испытуемый читал, затем выступали оппоненты, за ними — все желающие, а в заключение наставник произносил свой приговор. Оказалось, что приговор этот нередко совпадает с тем, что уже сказал я, — только звучит мягче. Я был резок. Находя ошибки и просчеты в стихах других, сводил счеты с собою прежним. Заявило о себе, смею думать, и мое образование. Я рассуждал, смотрел на вещи с разных сторон, пытался объяснять, тогда как для большинства главным козырем было инстинктивное «нравится — не нравится». Был я свиреп и в похвалах, хвалил же нечасто.
Совсем удивительным для меня стало вот что: на общем фоне я не оказался таким уж малообразованным, каким себя знал. Детское, достуденческое чтение не прошло даром; оттуда можно было черпать. В студенческие годы тоже кое-что осело, хотя беллетристики я в ту пору читать не мог напрочь: всё казалось чепухой, не исключая и вдруг ставшего модным Булгакова. Я продекламировал у Семенова кусок из моего цикла Летейские воды (конца 1970-го), где варьировался рефрен:
Спешат поколенья, нисходят народы
в летейские воды, в летейские воды.
Кто-то из товарищей по несчастью не понял, о чем я бренчу: «Литейные воды?». Семенов весело рассердился — и, обращаясь ко всем, провозгласил:
— Товарищи, читайте поэтов!
Не смешно ли? Все, сидевшие за столом, писали стихи, а поэтов, настоящих поэтов, поэтов прошлого, не читали. Читали советских, сиюминутных, тутошних. Это и рассердило Семенова. Я, впрочем, не от поэтов получил свою склянку с водой лагуны, а от Павла Муратова (1881–1950), автора Образов Италии. В ту пору он, эмигрант, был полузапретным писателем. Его двухтомник 1912 года, чудом вынесенный на время из спецхрана университетской библиотеки, попал в 1969 году и ко мне, из рук Тани или Фики. Читали взахлеб — не то, что Солженицына. С опозданием лет этак на сорок Муратов сообщал России внезапно вспыхнувшую в Европе (стараниями англичан) любовь к Боттичелли, — а мы, пасынки и падчерицы эпохи, получили эту новость с опозданием еще на полвека и переживали, как открытие.
И вот с таким-то случайным багажом я выделялся во «дворце культуры». А между тем «мои университеты» еще не начинались. Начались они по-настоящему в январе 1971-го, в кружке Кушнера. Именно там картина мира достроилась.
Я Семенова не полюбил. Как поэта — едва признавал. Его блокадных стихов, страшных, правдивых, но с точки зрения собственно поэзии всё же незамечательных, не знал, они оставались в рукописи (позже он как-то сказал мне, что у него лежат несколько готовых макетов книг стихов). В Публичке я выяснил, что один сборник Семенова, начала пятидесятых, назывался Плечом к плечу. Такое и открывать не захотелось. Из его стихов моего времени я запомнил четверостишье:
Чудо-техникой меня
трудно огорошить,
но вчера средь бела дня
я увидел лошадь.
Рифма огорошить–лошадь была мне смешна своей вычурностью. Просто в глаза бросалось, что всё дело в ней, что танцуют от нее, как от печки. Антитеза тоже казалась смешной: «Я — таков-то, но вот я увидел то-то». В итоге выходила манная каша — особенно рядом со стихами Житинского; его и только его из всех выборжцев я считал состоявшимся поэтом — и ставил много выше Семенова. Был, правда, еще мой ровесник Саша Комаров, в чей талант я поверил. Вот обломок из его тогдашнего стихотворения:
Ощущенья глубины
не хватает мне пока.
Так осадки иногда
не хватает кораблю.
Были Юра Красавин, уже раз или два печатавшийся, чуть старше, тянувший в сторону народного, посконного; был Саша Соколов… остальные растворялись в тумане левого от меня конца стола — и теперь совсем растворились.
На строфу Семенова я потом откликнулся пародией, которую никогда никому не показывал: «Чудо-рифмою в наш век трудно огорошить. Не оценит человек. Тронет, разве, лошадь…»
Житинский (он и в этой компании оставался для меня не просто старшим товарищем, а наставником) критиковал не так живо, как я. Возражать начинал он обычно этак раздумчиво — со слов: «Я не знаю, но…». Его замечания всегда были умны и верны, но — скупы и прохладны. В них было больше юмора, чем страсти. В ту пору он был обаятелен, умел улыбаться. Я смотрел на него влюбленными глазами, ловил каждое слово.