Главный мотив всех оправданий – человек чувствует себя лишним в городе, которому нет сил помочь. «Я мог только замерзнуть, погибнуть от истощения, пропасть… Я лежал под грудой тряпья, слушал по радио стихи О. Берггольц и плакал», – вспоминал Л. Друскин[1660]. Этот мотив особенно подробно рассмотрен в дневниковых записях Е. Шварца, датированных 1956–1957 гг. Свои блокадные дневники он уничтожил, покидая Ленинград в декабре 1941 г. Описание явно упрощено. В нем нет неожиданных поворотов, многозначительных умолчаний, парадоксов, свойственных дневниковой прозе Е. Шварца. Витиеватость в оправданиях неуместна: прямота слов должна соответствовать простоте объяснений – чем бы он смог помочь городу? «В бомбоубежище к детям, и женщинам, и старикам идти как будто бы и стыдно. Дома сидеть нельзя»[1661]. Он не сразу решил эвакуироваться – стал работать в Доме радио, надеясь хоть этим быть полезным. Уехал из Ленинграда не из-за страха смерти, нет — из-за бесцельности своего жития в городе[1662]. На радио его почти не приглашали, нести боевые дежурства на крышах домов было не нужно – последний сильный налет произошел 7 ноября.
Условность оправданий очевидна. Уезжая, он едва ли мог знать, не возобновляться ли сильные обстрелы на следующий день, а на радио его могли позвать в любую минуту. И дело в блокадном Ленинграде, наверное, нашлось бы каждому – но не это главное. Отказ оставаться в городе отчетливо воспринимается как нечто, что надо разъяснять еще и еще раз, за что надо извиняться. Он не боялся, но его «терзала бессмысленность положения». Где-то люди имеют возможность бороться: «Там, на переднем крае, ясны были обязанности каждого»[1663]. Здесь он должен прятаться вместе с больными, беззащитными, старыми, малыми — нравственно ли это? Что же остается делать – терпеть?
Оправдания других людей, может, были и не столь пространны, но это именно оправдания – всегда есть ощущение того, что нарушается нравственная норма. «Он говорил, что здесь родился и что ему бесконечно дорог Ленинград, но что на него… повлияла смерть сына» – так объяснял Г. Кулагину свое желание уехать начальник строительного цеха[1664]. Писатель В. Каверин главной причиной своего внезапного отъезда называл вербовку его сотрудниками органов госбезопасности – единственным средством избежать ее и стала эвакуация[1665]. Почему были нужны эти объяснения? Потому что иначе трудно выглядеть порядочным человеком – и не только спустя много лет после описываемых событий, но и тогда, во время блокады: «…Распространились слухи, что я уехал самовольно, из трусости, без ведома и разрешения начальства. В письмах блокадных лет могли сохраниться отзвуки этих слухов»[1666]. Проблема выбора здесь осложнялась тем, что соблюдение одной моральной нормы способствовало размыванию другой из них. Допустимо ли оставаться в городе и снять с себя обвинения в трусости ценой доносительства? Что подлее – покинуть в трудную минуту Ленинград или предать близких людей? Другого выхода нет – но и этот трудный выбор сопровождается обращением именно к нравственности и чести.
Причин для эвакуации могло быть много. Позднее и говорить о них не было необходимости. Уезжали все и потому не надо было ни на кого оглядываться и приводить оправдания. Нескончаемая вереница «пеленашек» явилась неотразимым доводом для тех, кто очищал город от «иждивенцев». Но само стремление остаться в нем, найти патриотические и моральные доводы в пользу этого и, конечно, ощущение стыда за свой отъезд удерживали в человеке представления о нравственных правилах, сколь ни трудно было им следовать в жизни.
Отнесение себя к политической элите, какой бы условной она не являлась – к коммунистам и комсомольцам – также становилось препятствием для разрушения моральных устоев блокадников. Трудно сказать, считали ли они себя достойным образцом для других горожан – прямых их высказываний на эту тему немного. Но они не могли, если бы даже и захотели, полностью отбросить предписанные им нормы поведения. В прессе, на собраниях и митингах, в устных беседах настойчиво разъяснялось, что коммунисты в первую очередь должны быть примером для колеблющихся. Они не могут вести себя иначе, они обязаны находиться в передовых рядах защитников города и не смеют быть «нытиками», паникерами, эгоистами – это воспринималось как закон. Одна из блокадниц вспоминала увещевания коммуниста-отца, обращенные к жене. Он был недоволен тем, что она потеряла силу духа: «…Ты же коммунистка. Как ты лежишь. Нельзя, ведь ты будешь лежать, куда Таня [их дочь. – С. Я.] денется? Ведь Таня тоже умрет. Кто за ней будет ухаживать? Ты обязана встать. Ты обязана. Только мы, коммунисты, должны… как-то бороться. Мы… обязаны, мы должны друг другу помогать, мы должны поднимать…»[1667]. Примечательно, что это повторялось не один раз. Видимо, такие доводы и казались ему наиболее сильными, а в их пользе он смог и сам убедиться: «В общем, какие-то у него все вот речи такие были…: „Коммунисты, коммунисты. Мы обязаны, мы обязаны". И моя мама встала»[1668].
«Ведь мы же руководители и если мы будем ныть, то что же будут говорить рабочие», – отмечала в своем дневнике «смертного времени» А. Н. Боровикова[1669]. Секретарь Ленинского РК ВКП(б) принуждал свою жену эвакуироваться в первую очередь, чтобы не слышать упреков со стороны других людей: «Я говорю, что нужно показывать пример»[1670]. Конечно, демонстрация стойкости и самопожертвования имела и утилитарные цели – но даже и формальное соблюдение этических ритуалов в эти месяцы представляло особую ценность. Внешнее и внутреннее не разделялось непреодолимой перегородкой. Нельзя было все время жить на два дома, иметь два лица и две морали. Запись в дневнике партийного работника Н. А. Рибковского едва ли сделана, как выражались тогда, «для показа властям». Текст хаотичен, патетических выражений там мало (больше лирических), образ стойкого советского работника размыт картинами голодного быта и жалобами на свою немощь. Н. А. Рибковскому необходимо было приобрести «дефицитные» вещи для отправки жене и дочери, и это сразу же поставило его перед нравственным выбором. Он не очень заботится о репутации и иногда без стеснения пишет о том, что получает продукты, недоступные другим. Но тут иное дело: надо не ждать, когда окажут помощь, а прямо просить, требовать и при этом «ловчить». Поступать так он не хочет: «Конечно, можно быстро купить, по „блату“через знакомых, но это не в моем духе. Неприятно даже слышать, когда говорят: вот достал, тот-то устроил по, блату“». Есть и у него та граница, переступать которую он не станет: «Не хорошо, не честно»[1671].