Положение обязывает. Один из подростков, единственный «кормилец» в семье, на просьбу матери не записываться в народное ополчение ответил: «…Я же комсомолец. Я не могу оставаться»[1672]. Вступление в ВЛКСМ вообще налагало на юношей и девушек ряд моральных обязательств, о которых им не однажды напоминали. «Вступая в комсомол, ты писал, что хочешь заменить брата, но ты не выполняешь того, что выполнял твой брат», – упрекали на собрании членов ВЛКСМ завода № 5 одного из комсомольцев[1673].
Знакомясь с протоколами собраний ВЛКСМ, замечаешь, что обвиненные в недостойном поведении комсомольцы всегда оправдывались, но не протестовали, когда их порицали за нарушение устава. Даже описания блокадных ужасов, помешавших выполнить свой долг, не очень драматизированы. Комсомольцы готовы признать свою вину, невзирая на обстоятельства, и как можно быстрее исправить допущенные промахи. «Мое отсутствие на работе, а также и отсутствие других связано с трудным периодом января – марта месяца, когда приходилось спешить домой, и чувствовала я себя не совсем здоровой. В настоящий момент все эти трудности пережиты и нам, комсомольцам, необходимо включаться в работу», – оправдывалась на собрании членов ВЛКСМ завода «Красная Бавария» одна из комсомолок, словно не было в этот «трудный период» заваленных трупами улиц и домов и ползущих по земле людей, не имевших сил подняться[1674].
Можно предположить, что эти покаяния отчасти являлись и следствием давления извне. Исключение из рядов ВЛКСМ заставляло многих чувствовать свою неполноценность и могло грозить неприятностями, иногда и весьма серьезными. Комсомольская дисциплина представлялась такой же обязательной и не допускающей прекословий, как дисциплина трудовая, школьная и студенческая. Обусловленная политической и идеологической дисциплиной своего времени, она и не могла быть иной.
Мы до конца так и не узнаем, являлось ли добровольным или вынужденным признание комсомольцами своего высокого политического и, следовательно, морального статуса. Документы, рассказывающие об этом, в большей степени, нежели другие источники, несут на себе сильный отпечаток мифологии советской эпохи. Но это признание тоже имело особый смысл. Оно упрочало канон поведения во время катастроф. Это не то, над чем стоит размышлять, а то, что надо выполнять беспрекословно. Едва ли все соблюдали его, но отступление от правил сопровождалось покаяниями, извинениями, объяснениями, обещаниями – а в блокадных условиях это было немало.
Положение обязывает. А. С. Берман была назначена 6 декабря 1941 г. контролером по учету и выдаче продовольственных, хлебных и промтоварных «карточек». «На эту работу райком отбирал самых стойких и проверенных людей» – она явно гордится таким выбором. Она сама голодает и знает, что такое лишиться последнего куска хлеба. Она с честью выполнит свой долг: «Мы приставлены к величайшим ценностям – нам доверили беречь каждый грамм хлеба, распределять продкарточки»[1675]. Она знает, что кто-то «ловчит с чужими карточками и талонами и дошел до грани морального падения». Она на это не пойдет и недаром райком отобрал ее как наиболее честную: она готова полностью оправдать его характеристику.
Сотрудники продбюро кричат на посетителей и это происходит «в голодном то Ленинграде» – она возмущена. Она составила акт о махинациях с «карточками» в одном из домохозяйств, но начальница учетного бюро потребовала не делать из мелочей проблему. Какая же это мелочь? «Я борюсь за каждый грамм хлеба, а когда обнаруживаю украденный у голодающего населения грамм, расценивая это как мародерство на фронте. Иначе не могу, и не буду, если это даже кое-кому не нравится»[1676].
Ей трудно, будучи истощенной, подниматься по лестницам бесчисленных чужих домов во время проверок заявлений об утрате «карточек». Она боится отойти от перил, останавливается на каждом этаже. Может быть, не нужно этим заниматься столь дотошно – нет, «иначе нельзя: ведь на учете каждый грамм хлеба».
То, что она встретила в первой же квартире, ошеломило ее: «…Все восемь человек — члены рабочей семьи – умирают от дистрофии. Карточки потеряли». Скорее всего, они не молчали – излишне говорить, какие бездны горя они могли раскрыть перед той, от которой зависела их жизнь. Милосердие А. С. Берман – не милосердие напоказ, не отчет перед теми, кто давал ей столь лестные для нее оценки. Пришло время на деле показать, что она их достойна и рассказ А. С. Берман лишается присущего ей пафоса. Быстрота, с которой это происходит, – еще одно свидетельство ее искренности. Мелкие бытовые детали, приведенные ею, не затемняют и не запутывают описание и обнаруживают мотивы действий в их кристальной чистоте. «Форма содержательна, содержание формально» – говорил Гегель. Патетичная форма, посредством которой нам представлен образ исключительно честного человека, соответствует патетике его поступка. «Пошла в столовую и выпросила по своим талонам за вторую декаду три тарелки супа и принесла в стеклянной банке. Но хлеба у меня не было, потому что вперед не дают, а сегодняшнюю норму я… съела» – если нужно говорить о самых ярких свидетельствах человеческого сострадания, то вот одно из них, скромное, выраженное без рисовки и с трогательными оправданиями[1677]. Может быть, позднее ей не удавалось быть столь щедрой, но вот оно, первое движение откликнувшейся на бедствия несчастных людей – без расчетов, без оговорок.
Положение обязывает. Г. А. Князев (и чаще всего именно он) писал о моральном долге интеллигенции. Кому, как не ей, хранительнице нравственных заповедей, необходимо достойно перенести это суровое испытание – он и сам старается соблюдать при встречах с людьми «предупредительность, мягкость, чтобы легче было»[1678]. Можно сколь угодно часто ссылаться на факты духовного распада интеллигентов – некоторые считали, что именно среди них и обнаруживался отчетливее всего упадок воли. Но отметим, что в сотнях блокадных документов, оставленных ими, ощущение своей особости прослеживается весьма явно. Кто-то поднял упавшего человека, кто-то поделился хлебом, кто-то утешил, помог перенести вещи – нет при этом тщеславного самолюбования, но есть твердая уверенность, что иначе интеллигент поступить не имеет права. Да и не мог он не чувствовать взгляда чужих людей, обычно выделяющих его среди других, ожидающих от него поддержки, передающих с недоумением и удивлением слухи о его моральных прегрешениях. Д. Шостакович, много раз отказывавшийся уезжать из Ленинграда, дежуривший на крышах, и лишь позднее неохотно подчинившийся «правительственному решению»[1679], стал одним из символов блокадного города отчасти и потому, что каждый его шаг пристальнее всего сравнивали с нравственными эталонами.