Подчеркивание своего статуса обуславливалось еще и тем, что ссылаясь на него, оказавшиеся на дне блокады люди могли увереннее просить о помощи или воспринимать ее как должное. О. Р. Пето поведала такую историю. На улице она встретила мальчика, еле бредущего, с «неподвижным», безучастным лицом. «На вопрос – как звать – мальчик что-то невнятно бормочет. „Голоден, – внезапно и со злобой. – Чего спрашиваешь – не накормишь"»[1680]. Узнав, что она обещает дать еду, пошел за ней. Явно не верит ей, но другого выхода нет – идет молча, ни о чем не спрашивает. Путь был неблизким, и он начинал понимать, что дело не ограничится лишь выражением сочувствия – не поведут же ради этого так далеко.
«Внезапно останавливается, придерживая меня за рукав. „Подожди, тетя, я тебе все расскажу. Вовой меня звать“»[1681].
Он не оборванец, не вор, он не виноват, что стал таким – грязным, опустившимся, выпрашивающим хлебные крошки. Он из приличной семьи. Он даже показал ей семейную фотографию, которую хранил завернутой в несколько бумажек. Может, и носил ее с собой потому, что чувствовал на каждом шагу пренебрежение к себе и никак не хотел с этим свыкнуться. У него отец на фронте, мать умерла от голода, сестра в больнице. «Карточки» украли, обокрали комнату, на новый месяц «карточек» не дали.
«Рассказывая, Володя грязным рукавом вытирал слезы. „Только поверь, тетя, – ни разу ничего не украл“», – никак не мог остановиться, и долго пришлось его успокаивать[1682].
И такое случалось не раз. В. Инбер встретила в больнице, забитой «живыми трупами», рабочего. «Он еле шевелит языком и повторяет одну фразу: „Семнадцать лет… семнадцать лет на производстве"»[1683]. Политорганизатор Е. Шарыпина, разыскивая ослабевших рабочих, в одной из квартир встретила изможденную женщину, потерявшую «карточки». Подробно объясняла ей, как их «восстановить» и утратившая последние надежды женщина оживилась: «Я работала в „Швейнике“… Гимнастерки шила… Норму перевыполняла»[1684]. Трудилась для нужд фронта и изо всех сил, и кому, как не ей, надо помочь – нет, не зря пришла к ней политорганизатор, не зря заботятся о ней, она это заслужила.
Расскажем и еще об одном случае. Члены комсомольского бытового отряда Октябрьского района обнаружили 18 марта 1942 г. в одной из комнат неподвижно лежащего человека. «Мы сказали, что пришли ему помочь. Он не поверил. Безмолвно и недоверчиво следил за нами». Подозрительность беспомощного блокадника объяснима: чувствуя, что не может постоять за себя, он, вероятно, любое вторжение в свое жилище оценивал как угрозу. Бойцы отряда убрали комнату, вымыли его и забинтовали ноги, согрели чай – и его словно прорвало: «Человек заговорил… Он радист, работал, боролся до последнего, пока совершенно не обессилел»[1685].
Нельзя было в одночасье снять грязный ватник, найти лучшую одежду, встать, прибрать квартиру, вымыться – но люди здесь же уверяли, что они не такие, они лучше. И уверяли, кто как мог, – ссылками на свое образцовое поведение, на то, что они из хорошей семьи, что они самоотверженно работали до последней минуты. Все здесь было, и понимание того, что нравственные добродетели должны оцениваться по достоинству, и представление о том, какими обязаны быть эти добродетели, – ожидание помощи как награды вело тем самым и к осознанию ценности моральных правил.
Едва ли мы сможем точно определить, какую роль играли дневники и письма в упрочении стойкости ленинградцев в годы войны. Многое зависело от нравственной интуиции, понимания того, как мелкие трещины приводят к катастрофическим разломам от устойчивости приобретенных прежде навыков самоконтроля и длительности их формирования. Люди вели дневники – в силу привычки, усвоения чужих традиций, настойчивых советов, наконец, как средство заглушить тоску и чувство голода. Эти записи были попытками рассказать другим о своем самопожертвовании, о том, что пришлось пережить в блокадном аду — и этим, в частности, заслужить признание не только родных и близких. Дневники иногда использовали как хозяйственную записную книжку, где инвентаризовали и различные пайки и неожиданные подарки, где производились расчеты, позволявшие узнать, хватит ли продуктов на предстоящую декаду. То же следует сказать и о письмах – они, помимо прочего, содержали и просьбы о помощи, позволяли сохранять надежду на получение посылок, правда, зачастую беспочвенную.
Блокадники весьма скупо писали о причинах, побуждавших их вести дневник – вероятно, и в силу давности этой традиции, избавлявшей их от необходимости оставлять подробные объяснения. Драматичное блокадное время, конечно, заставляло их более подробно оттенять реалии эпохи: упражнения в самоанализе неизбежно уходили на второй план. Отбор сюжетов для дневника, как справедливо отмечал Э. А. Шубин, влияли и на содержание записей[1686]. О том, чтобы изначально создавать героические повести об отпоре врагу, заботились немногие. Будущее являлось неясным, а сам подвиг во всей полноте мог быть оценен только позднее. Некоторые дневники содержат предуведомление для читателя – там больше извинений, чем пафосных обещаний. Просили прощения за скучные и ненужные подробности, за хаотичность и фрагментарность впечатлений. Записи хотя и сумбурные, но честные – оправдывались и этим[1687].
«Я вот здесь пишу сейчас все, что придет в голову» – это признание Т. А. Кононовой[1688] могли бы повторить и десятки других авторов дневников, которые обычно не разделяли описанные ими случаи на важные или незначительные. Она же бесхитростно сообщает, что составление дневника помогало ей отвлекаться от тяжелых мыслей; о том же говорили и другие блокадники[1689]. И, разумеется, не последним доводом в пользу ведения дневника было то, что он воспринимался как элемент самоконтроля. Говоря о своем дневнике, представленном в виде писем некоему «другу», Э. Левина отмечала: «Беседы с вами – постоянный контроль над собой»[1690]. Не все готовы были это признать ясно и твердо, но заметим, как много в этих, казалось бы, интимных записях самокритичных признаний, извинений, обещаний, разборов щепетильных житейских ситуаций, в которых приходится делать трудный выбор.
Патетическая форма, в которую обычно облекаются такие записи, в силу присущей им эмоциональности, быстрее способствует закреплению нравственных правил. Патетический язык – это язык цивилизации, а не распада, его клише отражают устоявшиеся традиции и навыки. Знание, повторение, заучивание такого языка тоже есть средство против одичания человека. Патетические вкрапления нередко отделены от «фактического» текста с цифрами, сведениями, описаниями реальных историй. Патетическое словно «приподнимает» человека, отвлекает его от рутины блокадного быта, где нравственных заповедей придерживаться значительно труднее. Патетическое – способ вписать определеннее и нагляднее свои поступки в общепризнанный канон «правильного» поведения. Архитектор А. С. Никольский намеренно показывал другому человеку запись, сделанную в дневнике 22 января 1942 г.: «Кругом люди слабеют и мрут… Но сдавать город нельзя. …Я твердо верю в скорое снятие блокады и начал думать о проекте триумфальных арок для встречи героев – войск, освободивший Ленинград»[1691]. И все записи в его дневнике будут такими. Их можно будет варьировать, снижать или повышать их тон, перемежать со скорбными деталями блокады – но остов их останется прежним, их не стыдно показывать другим, ими можно гордиться.