Свирицкий был слабым жокеем — у Распутина создалось впечатление, что он теряется во время бега, прямо на дорожке, нервный умный Чардаш перестал понимать его, и Распутин хитро усмехнулся: деньги его пропадали, он проигрывал, но означал ли его проигрыш на самом деле потерю — вот вопрос! Распутин покосился на Лебедеву, которая увлечённо следила за забегом, сунул в рот чёрную прядь бороды, пожевал её.
Скачки не интересовали Распутина. Свирицкий в конце концов сообразил, что не надо управлять Чардашом и дёргать его, надо дать ему волю — конь сам вынесет, и Чардаш почувствовал, чего хочет наездник, напрягся, вытянулся в струну. Распутин недовольно сощурился. Из-под копыт Чардаша полетел песок. Он нёсся над землёй, потный, горячий, капризный, довольный тем, что человек поверил ему, — Свирицкого он не знал, как Свирицкий не знал Чардаша, — слышал далёкую музыку, доносящуюся невесть откуда, прижимая к голове уши.
Вот жеребец дотянулся до Принца — белого тонконогого коня, сравнялся с ним и через четыре секунды ушёл вперёд, доставать Корону — резвую кобылу с коротко, на немецкий манер подрезанным хвостом.
— Что Свирицкий-то делает, смотрите! — воскликнула Лебедева, не отнимая от глаз маленького перламутрового бинокля, прикреплённого к золочёному держателю.
— Это не... этот самый, не Свирицкий, — недовольно проговорил Распутин, — это конь.
Лебедева не отозвалась, она, похоже, не слышала Распутина, восхищённо следила в бинокль за жокеем. Не выдержав, прищёлкнула пальцами.
— Азартная, однако, дамочка, — едва слышно хмыкнул Распутин, отвёл глаза в сторону: а вдруг она услышала его? У этих женщин слух как у кошек — слышат то, что нормальный человек никогда не услышит. Но Лебедева, кажется, его не слышала.
В висках у Распутина возникло что-то тягучее, сладкое, он сглотнул слюну и, не в силах бороться с собою, кинул в рот несколько подсолнуховых семечек.
— Ваш Чардаш выигрывает, Григорий Ефимович! — воскликнула Лебедева.
Это Распутин видел и без Лебедевой: Чардаш вошёл в азарт, забыл о наезднике — главное для Чардаша было сейчас обойти соперников, и чем больше он вырывался вперёд, тем мрачнее становилось лицо Распутина.
Чардаш первым пересёк линию финиша, у которой стояло два жокея в красных шерстяных кепках.
— Что с вами, Григорий Ефимович? — забеспокоилась Лебедева, сдвинула рукоять бинокля, которая собиралась, словно подзорная труба. — На вас лица нет! Вы же выиграли!
— То-то и плохо, — отозвался Распутин. — Не люблю выигрывать.
— Почему-у? — удивилась Лебедева.
— Плохая примета! Выиграешь рубль — потеряешь на четвертной. Такое уже было! — Распутин расстроился не на шутку, и это ещё более обеспокоило Лебедеву, она притронулась к рукаву распутинской рубахи:
— Григорий Ефимович, родненький, а вы поставьте выигрыш ещё раз в оборот... на другую лошадь — и проиграйте его!
— Так и сделаю! — твёрдо решил Распутин и все деньги, которые отсчитала ему касса, поставил на самую захудалую лошадь третьего заезда — стареющую серую Монахиню, кобылу смешанной полускаковой породы. Он решил твёрдо проиграть, чтобы не оставалось ни одного шанса, ни одного двугривенного, способного прожечь ему карман. — Распутин боялся этих денег, что-то подсказывало ему: в них таится опасность!
— Григорий Ефимович, не кукситесь, — попросила Лебедева, — всё будет в порядке!
— А что такое — в порядке?
— Ну как хотите вы, так оно и будет.
— Посмотрим, посмотрим!
— Расскажите что-нибудь. Про папу, например.
Расстроенный Распутин не стал в этот раз скрывать, кто такой папа.
— У царя я человек свой. — Он даже не заметил, что произнёс слово «царь», никак не зашифровывая его. — Вхожу без доклада. Стукотну, вот и всё! Когда мне надо, тогда и делаю это. А случается, день-два не объявлюсь — телефон надрывается, голосит, словно больной ребёнок: Григория Ефимовича дожидаются во дворце. Вроде я у них как примета. Все меня уважают. И царица хороша, она вообще баба ничего...
— Разве можно так о царице? — испуганно прошептала Лебедева.
— Можно, — кивнула старуха Головина.
— При всех?
— Можно и при всех. Греха в этом особого не вижу. Если человек хорош, то он хорош. Чего таиться-то?
— Нельзя, Григорий Ефимович!
— Можно! И царёнок хорош. И все они — и царь, и царица, и царёнок — все ко мне. Слыхала небось про то?
— Да.
— Я один только могу с Алексея Николаича боль снимать, — Распутин назвал наследника по имени-отчеству, — только я.
Один, больше никто. А царёнок очень больной, совсем болезненный, мне жаль его, мается. Кровь у него порченая, ноги, нутро... Колдуны сглазили.
— Какие колдуны?
— Да есть такие, — неопределённо ответил Распутин, — водятся. Вот брат царёв, Николай Николаич, он меня не любит, очень не любит. Как волк. Волк человека не любит, а он меня. Один раз я, значит, приехал — и прямо к царю, дверь раскрываю, а Николай Николаич, великий князь, там, у царя, значит, находится. По делам своим. На меня зверем смотрит. А я что? Я ничего. Мне всё ничего, злобы к нему я не питаю. Сидит он, а меня увидел — сразу на ноги встал и уходить собрался. Я ему говорю: посиди, время раннее, чего уходить-то? А он, значит, царя соблазняет, все на Германию его наговаривает. — Распутин достал из кармана семечек, швырнул несколько штук в рот — он перестал стесняться Лебедеву.
Помолчал.
— А дальше что? — спросила Головина.
— На Германию, значит, папашу подначивает, соблазняет лёгкой добычей, а я говорю: рано нападать на Германию и незачем. Вот когда корабликов понастроим, усилимся, тогда и нападать можно будет. И воевать можно будет, а сейчас не надо, сейчас рано. Николай Николаевич, значит, рассерчал, кулаком ударил по столу и кричать начал. А я ему: кричать-то зачем? Чего воздуся сотрясать-то впустую? Тогда он совсем обозлился и вопрос царю ребром: выгони, говорит, Распутина, чего он тут делает? — Распутин снова швырнул в рот несколько крупных подсолнуховых семечек, кожуру сплюнул под ноги.
— Интересно, — тихо произнесла Лебедева, наблюдая в бинокль за вторым заездом.
— Это если со стороны, как сейчас, то интересно, а вот тогда, в кабинете у царя, — мурашки по коже бегут. Хорошо, царь у нас добрый, мягкий, характер имеет терпеливый. А если бы он имел характер того же Николая Николаевича, а? — Не услышав ответа, Распутин кивнул сам себе: — То-то и оно. Ты, говорит Николай Николаевич царю, выгони Распутина, мы с ним о государстве разговаривать не будем. А я царю объясняю, что я правду знаю и всё наперёд скажу и что ежели негоже Николаю Николаевичу со мной в одной комнате находиться, то пусть он сам и уходит, Христос, дескать, с ним. Николай Николаевич затопал на меня ногами и исчез. Дверью хлобыстнул так, что чуть косяки не повылетали. Стёкла задзенькали[7].