Свет выключали рано, мы пытались заснуть, но нас одолевали клопы, им нипочем был дуст, которым пропитались и наше тело, и одежда. Круглые, черные, раздувшиеся от выпитой крови, сотнями вылезали они из стен и щелей в нарах. Зуд и боль не давали заснуть ни на минуту. Дядя Яша решил не сдаваться и, в нарушение всех правил, спал на голом полу, положив голову на чемодан.
Все попытки облегчить наши мучения были обречены на неудачу. Взрослые по очереди бодрствовали, оберегая спящих, но это не помогало. Самым веселым способом борьбы с ними было посидеть неподвижно минут пять после того, как погасят свет, чтобы клопы вылезли из своих укрытий, потом папа зажигал свечу, и мы все бросались давить, колотить, топтать их что было сил. Убегающих насекомых мы даже подпаливали свечой.
Двоюродный брат Гук изобрел еще более действенный прием: нагреет на огне распрямленную шпильку, проткнет ею насекомое и поднесет к пламени свечи. Клопы лопались, звук этот доставлял нам удовольствие. Потом он тушил свечу, пять минут мы сидели неподвижно, и процедура повторялась. Клопов меньше не становилось, но охота вносила в наше существование хоть кроху веселья, и я очень огорчилась, когда надзиратели отобрали свечу.
В Леерте мы прожили три месяца, но в памяти моей об этом времени мало что сохранилось. В основном я помню бесконечное одно и то же — холод и чавкающую под ногами грязь. За исключением флага со свастикой, я не помню никаких красок, только серую. Но два случая в моей памяти остались навсегда.
Я стою у забранного решеткой окна и разглядываю двор и забор из колючей проволоки, опоясывающий его. Идет снег; замерзшая грязь и грязные серые мостки припорошены тонким слоем снега. Становится веселее — ведь снег все выкрасит в белый цвет. Я подумала о снегирях, которые в Латвии прилетали под окно столовой клевать привязанное к веткам сало. На снегу их красные грудки выглядели еще ярче. Мне хочется, чтобы и здесь нашлось что-нибудь, на что можно было бы смотреть, — деревья, птицы или звери.
Какой-то старик выходит из барака и, шаркая ногами, плетется к уборной. Его появление меня поразило, так как в это время никого на улицу не выпускали. Он двигается медленно, словно ему больно, старается удержаться на скользких досках. Я дрожу от нетерпения, подгоняю его, чтобы двигался быстрее, прежде чем охрана его заметит.
Он добирается до середины двора, останавливается, ищет, куда поставить ногу. В эту секунду раздается свисток, но старика словно парализовало — он продолжает смотреть на свои ноги. Из снежной пелены с криками выскакивают два надзирателя, размахивая палками. Они хватают его и начинают избивать. Сейчас, когда по телевизору нам показывают сотни и тысячи случаев драк и убийств, мне трудно объяснить, каким неестественным и ужасным это казалось тогда. Я еще ни разу не видела, чтобы кого-то ударили, не говоря о том, чтобы избивали; мы с сестрой не знали, что такое пощечина, порка, я никогда не видела бокс, борьбу. Я стояла у окна и дрожала, не в силах отвести взгляда от старика, который напрасно прикрывал голову от ударов. То ли из носа, то ли изо рта у него хлынула кровь, он закрыл лицо руками, еще ниже склонил голову и упал на колени под градом сыпавшихся на него ударов.
Но тут и взрослые услыхали шум и подбежали к окнам. Они смотрели, как надзиратели избивают старика, и, без сомнения надзиратели хотели, чтобы мы это видели. Мама закрывает мне глаза руками, и я не сопротивляюсь. Она уводит нас с сестрой от окна и еще раз предупреждает, что мы должны вести себя тихо, слушаться, чтобы не рассердить охрану. Тишина и послушание имеют здесь совсем иное значение, чем в Латвии.
Дрожь не прекращалась, к вечеру у меня поднялась температура, дядя Яша сказал, что это от увеличенной селезенки. Потом ко мне привязалась другая болезнь — ноги мои стали вдвое толще, чем обычно, я не могла ходить и все время проводила на нарах. Маме каким-то образом удалось получить разрешение приносить суп мне и старой латышке, которая лежала на нарах подо мной.
Я не помню, как ее звали, помню только, что была она очень старая. Худая, сгорбленная, выглядела она гораздо старше нашей бабушки. Она приехала в Германию за несколько месяцев до нас. Почти все время проводила у забранного решеткой окна, смотрела на грязное месиво во дворе и вытягивала шею, пытаясь увидеть ворота. Она ждала дочь, с которой ее разлучила толпа, когда люди пытались сесть в переполненный поезд. Она надеялась, что с дочерью ничего не стряслось, и все беспокоилась, что власти для того их разлучили, чтобы обеих мучить. Она верила, что как только дочь приедет, ее отпустят, и тогда они поселятся где-нибудь на тихой славной улице Вены или Берлина, а может, даже возвратятся в Латвию и будут жить вместе.
С каждым днем она становилась все слабее и большую часть дня проводила в постели, но просила других смотреть вместо нее в окно; так мы подружились. Она знала сказки и песни и медленно произносила слова своим дребезжащим голосом, я свешивалась с нар и смотрела вниз на ее лицо, чтобы лучше слышать.
Как-то после обеда я закончила перечитывать привезенную с собой из Латвии книгу сказок, которую знала наизусть, и свесилась посмотреть, как там она, не расскажет ли что-нибудь. Все взрослые сидели за узким дощатым столом в другом конце комнаты.
Блекло-голубые глаза женщины и рот были открыты, но когда я с ней заговорила, она не ответила, а все смотрела прямо в потолок, мимо меня. Она лежала как-то странно недвижно, муха села ей на голову, а она ее не прогнала. Я почему-то страшно перепугалась и закричала, прибежали взрослые. Мама обняла меня и прикрыла рукой мои глаза; во время войны этот жест повторялся все чаше и спасал все реже. Я еще успела увидеть, как бабушка поцеловала старую женщину в щеку и закрыла ей глаза.
Я так до сих пор и не знаю, что за место было это Леерте. Недостаток еды, насилие надзирателей, номера, которые мы обязаны были нашить на одежду, — все это заставляло думать, что концентрационный лагерь, однако не лагерь для подлежащих уничтожению. Когда старая женщина умерла, между польскими рабочими, с которыми мы делили комнату, и моим отцом и дядей разгорелся серьезный спор. Поляки хотели на несколько дней утаить труп, чтобы получить лишнюю миску супа, которую и разделить на всех. Надзиратели обнаружили труп почти сразу же и приказали вынести его, но ссора эта свидетельствовала о том, до какой же степени мы были голодны.
Когда я стала расспрашивать сестру о Леерте, она сказала, что это было место, куда немцы сгоняли тех, кому не доверяли, что это было похоже на концентрационный лагерь, но это был не концентрационный лагерь. Я рассказала о Леерте Ингеборг, и вот что она ответила: «Это была тюрьма, а вы были заключенные». Меня это потрясло. «Нет, — сказала я, — это место было похоже на тюрьму, но мы не были заключенные».