Тетя Зента больше не спорит, и папа не говорит им, как тщательно запер двери нашего дома, как спрятал ключи, похоже, за эти две недели, что мы покинули дом, что-то изменилось. И хоть наше возвращение домой кажется уже менее вероятным, но все-таки пока еще реальным.
Когда пароход отчалил, мама и тетушки вывели всех детей на палубу. Мы уже покинули Лиепайский порт, вокруг была только черная вода, темно-серое небо да туман насколько хватал глаз.
Потом слева, в плотной, мрачной пелене проступили очертания дерева. Это была береза, дерево, которое древние латыши почитали священным, одинокая, росла она на высокой дюне. Странное чувство вызывала она: без листьев, без привычного окружения растущих рядом деревьев береза выглядела ограбленной и незащищенной.
— Смотри, — показала тетя Зента, — последнее дерево Латвии. Самое последнее, не забудь его.
Она кладет ладонь мне на голову и долго не отнимает руки, хочет, чтобы я его увидела.
В первый раз вероятность того, что я никогда больше не вернусь в свою кроватку с голубой пуховой периной, не вернусь на пастбище к Голубке, обрела реальные очертания. Меня охватило тоскливое чувство, которое разрывало мое сердце на части. Мне захотелось коснуться этого дерева, обнять его, но я, конечно, не могла. Я не спускала с березы глаз, пока она не исчезла в грязном сером тумане.
— Обещай, что не забудешь, — говорит мама, и я киваю.
Еще и сейчас иногда это дерево приходит ко мне во сне, и каждый раз я испытываю то же разрывающее сердце щемящее чувство, я вспоминаю о нем каждый раз, когда вижу одинокую березу, гораздо чаще, чем можно было ожидать.
Недавно двоюродная сестра рассказала мне, что в ту ночь сопровождавший наши суда конвой бомбили, пробоину получило находившееся к нам ближе всех судно. Застигнутые врасплох пассажиры и раненые набились в уже и так переполненные трюмы, немецкие солдаты кричали, выталкивали их. Люди спасались, прыгая с тонущего корабля, спускаясь по раскачивающемуся трапу, чтобы другие их взяли на борт. Мне стало страшно при мысли о том, что нас бомбили и что мы спаслись только благодаря чистой случайности.
Я ничего этого не помню, хотя, несомненно, все видела и слышала. Я помню только разрывающее сердце чувство потери, когда я смотрела, как исчезает во мгле последняя латвийская береза. Я переживала это вновь и вновь. За серой мглой, которая поглотила ее, осталась Латвия, солнце, наш дом и моя комната.
Взрослые считали, что как только мы окажемся в Германии, нам разрешат связаться с друзьями, подыскать жилье, свободно передвигаться. Но этого не произошло — надзиратели в мундирах со свастикой на рукаве и с винтовками на плече целыми днями держат нас на перроне, потом сажают в поезд, который через всю Германию везет нас в Польшу, потом снова возвращается в Германию. После недельного путешествия в поезде нас привозят в местечко под названием Леерте.
Обшарпанные серые бараки окружены высоким забором из колючей проволоки. Грязные окна забраны металлическими решетками, снаружи на дверях тоже щеколды и решетки. Пейзаж вокруг концентрационного лагеря серый, унылый. Однообразия заброшенных полей не нарушают ни дома, ни деревья.
За воротами начинается пространство, покрытое топкой грязью.
Если когда-то здесь и росла трава, то сейчас даже самый крохотный росток давно превратился в прах. Перед нами грязь, одна только грязь. Кое-где проложены узкие мостки, чтобы ненароком кто-нибудь не увяз здесь на веки вечные, но и мостки в грязи, ноги скользят.
Надзиратели в черных мундирах и высоких черных сапогах гонят нас вперед. В руках у них тонкие длинные палки, похожие на хлысты наездников, они нетерпеливо хлещут ими себя по сапогам. Большие черные собаки на поводках готовы броситься на нас. Черные козырьки фуражек наших охранников мрачно блестят.
В самом центре пространства, окруженного бараками и покрытого грязным месивом, развевается флаг — черная свастика на красном фоне. Здесь нам приказывают построиться, обойти грязь уже никак нельзя, и выдают бирки с номерами. Нам надлежит нашить их на одежду. Солдат кричит по-немецки, кто-то переводит на латышский, что мы должны носить эти нашивки с номерами всегда и везде и что теперь нас будут вызывать по номерам, а не по фамилиям, без номера никто еду не получит и каждый, кого поймают без номера, будет наказан.
Мужчин и мальчиков построили и увели в одну сторону, женщин и девочек — в другую. Нас завели в длинное помещение и велели раздеться, а надзиратели заглядывали в открытые двери. Было стыдно и страшно. В предбаннике промозглый холод, расставить на скамьях чемоданы и разложить одежду просто невозможно — не хватает места. Мама и тетушки прячут часы под грудами кружев и блузок, которые на грубо отесанных скамьях выглядят жалко и странно.
Неприятно мыться в душе вместе с голыми женщинами, девочками и даже мальчиками моего возраста. Вода, вначале ледяная, потом слишком горячая, колет, словно иголками. Но мы не мылись больше недели, с тех пор как покинули Латвию, и почувствовали себя чище, когда вытерлись выданными нам грубыми полотняными полотенцами.
Потом нас отвели в другое помещение, где надзиратели вскрыли все чемоданы, конфисковали часть денег и драгоценностей и обрызгали содержимое чемоданов жидкостью с неприятным запахом. Потом побрызгали в вырезы наших платьев, сзади за воротник, потом под юбкой. От жидкости слезились глаза, щипало в носу, острый сладкий запах преследовал нас все время, пока мы находились в Леерте, а опрыскивали нас после каждого похода в душ. Взрослым запах был знаком — жидкостью этой дома травили тараканов, но никогда не обрабатывали человека. В пятидесятые годы, в Соединенных Штатах Америки, я вспомнила этот запах, когда понюхала дуст.
Нас привели в помещение, где мы пробыли три месяца. Шириной оно было около двенадцати футов, длиной около двадцати четырех, на окнах решетки, люди спали на нарах скрючившись, столько в нем было народу. Надзиратель закрыл за нами дверь на щеколду и повернул ключ. Мы оказались взаперти. С этого момента мы были лишены свободы выбора: когда есть, когда мыться, дышать свежим воздухом или пить воду, выйти на улицу в туалет — все это лишь с разрешения надзирателя.
Дни в Леерте тянулись медленно и были похожи один на другой. Каждое утро нас будил вой сирены, мы одевались в серо-синей стылой мгле и спешили на улицу, чтобы успеть к умывальникам и в уборную. Их было мало, поэтому толкотня, тихая ругань были делом привычным. Мы стояли в строю на улице, пока охрана выкликала всех по номерам, это могло продолжаться достаточно долго, особенно если кто-то опаздывал или вообще не явился. Потом мы снова строились, уже с выданными нам плоскими металлическими мисками, и ждали, когда начнут раздавать еду. Еда изо дня в день была одна и та же — жидкий кислый серый суп из капусты кольраби, его нам наливали и утром, и вечером. Нужно было успеть встать в строй как только начинала выть сирена, ведь бывало и так, что суп в котлах заканчивался, и тому, кто стоял в конце очереди, ничего не доставалось. Если суп оставался, дополнительных порций не полагалось, тем же супом кормили в следующий раз. Иногда давали хлеб, но он был или заплесневелый, или такой черствый, что даже размоченный в супе оставался несъедобным. Мы почти постоянно испытывали чувство голода и мерзли.