Педантичная, на первый взгляд, обстоятельность, с какой перечисляются варианты возможных моральных действий в разнообразных случаях, является тут средством, призванным предотвратить любой, могущий возникнуть непредвиденно, соблазн. То, что кажется в этих пунктах повторами, на самом деле можно оценить как еще одно просчитывание (или угадывание) тех путей, которые ведут к утрате нравственных ориентиров.
Военная повседневность явно отражена только в первых пунктах кодекса. Остальное можно считать скорее продолжением (или обобщением) религиозных исканий, усиленных блокадным временем, но органически присущих автору дневника и в довоенные годы. Это религиозные истины, но переработанные для себя и тем самым приближенные к себе. Они дополняются к тому же целым рядом оговорок, раздумий, вопрошаний. Можно не думать о еде – но он спрашивает себя: «Когда я буду есть, я ведь могу ощущать ее вкус». Он готов соглашаться с теми, кто его будет осуждать – но здесь же подчеркивает, что это трудно. Данный нравственный кодекс он оценивает лишь как начало нового пути – не все вопросы еще решены. Свод правил начинает обрастать новыми этическими заповедями. Не надо уходить из дома, поскольку и там есть возможность успешно бороться с мерзостями. Надо искать заблуждения не у других, а у себя.
И еще: «Если же я почувствую, что не могу найти правильного выхода, или стану обижаться, или находить несправедливости в отношении себя, то лучше буду молчать, чем оправдываться, разъяснять, спорить. Вообще постараюсь: когда твердо не знаю, как или что сказать, – молчать; когда чувствую, что начинаю сердиться, или обижаться, или мне кажется, что меня несправедливо осуждают, или знаю, что разговор будет все равно напрасным, и вообще, когда нет обязательной необходимости говорить, – молчать»[1777].
Мысль автора начала новый виток – в кругу тех же понятий, запретов, допущений. И, пожалуй, не случайно – расширяя число тех возможных ситуаций, когда придется отстаивать свой выбор, еще и еще раз утверждая незыблемость морали с той настойчивостью, которая позволяла уберечься от разнообразных искушений.
В этом можно видеть и инерцию дневниковых и эпистолярных записей – если отмечаются всякие, подчас мелкие ощущения и впечатления, то естественно встретить здесь и перечисление тех целей, которые представляются важными. Нельзя исключать и другое. Запись таких программ – инструмент их закрепления, нечто такое, что сильнее может препятствовать попыткам их нарушить. Использование «торжественных» слов и пафоса в какой-то мере диктует необходимость более категоричного подтверждения своей решимости отстаивать нравственные идеалы. Значит, именно это и будет отмечено прежде всего и наиболее отчетливо – происходит, таким образом, кристаллизация всего «высокого» в человеке и остаются в тени «бытовые» элементы составленной им программы.
Самонаблюдение – обычный прием авторов дневников и писем, оно обусловлено особенностями самих этих документов. Каждодневный рассказ о своих поступках неизбежно завершается их оценкой – никаких особых усилий, сопровождаемых мелодраматическими жестами, здесь не требуется. Но оценка – это и один из элементов самопроверки. Она побуждает чаще, чем обычно, «прочитывать» себя. Разумеется, при этом важны степень откровенности, способность обобщать и обдумывать увиденное, устойчивость практики постоянного «взглядывания» в себя.
Можно выделить несколько видов самонаблюдения, в значительной мере обусловленных уровнем культуры, склонностью к философским и историософским медитациям, умением анализировать смыслы явлений, «играть» ими, переводить «живую, духовную незначительную достоверность» (по выражению Т. Манна) в усложненный мемуарно-художественный текст. Обычно там, где мало используются детально разработанные в мемуаристике сценарии автобиографических морализаторских рассказов, самонаблюдение не является расчетливо выстроенным и отчетливо осознаваемым приемом самовоспитания. Человек следит за собой, не особенно задумываясь о том, почему он это делает и к чему это приведет, – мораль бесхитростна, примеры наглядны, выводы очевидны.
Более сложные типы самонаблюдения блестяще разобраны Б. М. Эйхенбаумом в его знаменитой книге о молодом Толстом[1778].
Самонаблюдение, отраженное в ранних дневниках Толстого, обладает систематичностью и назидательностью, оно откровенно дидактично, иногда казуистично сплетает собственно «дух» и упрочивающие его мелкие детали повседневного быта. Программы морального поведения у Толстого отшлифованы столь тщательно и педантично, что становятся порой, по мнению Эйхенбаума, анекдотически-прямолинейными. Здесь много общего с обычными приемами самонаблюдения, присущими большинству авторов дневников. Это обращения к себе, в которых выражено недовольство своими поступками, ригористичность вердиктов, их пафос-ность, поиск путей духовного обновления.
Сложные типы самонаблюдения в записях людей, оставшихся в осажденном Ленинграде, наиболее подробно изучены в литературе, посвященной «Запискам блокадного человека» Л. Я. Гинзбург. Говоря о заимствовании мемуарных образцов, на которые ориентируются авторы дневников и мемуаров, И. Паперно воспользовалась афоризмом М. Серто: «Это особый тип чтения, при котором чужой текст используется для проекции собственной жизни: книгу заселяют, как чужую квартиру»[1779]. Записки Л. Гинзбург – это многослойный текст, происхождение которого не всегда ясно, а причины, обусловившие его создание, не до конца прослежены. То же относится и к определению источников тех приемов, которыми пользуется Л. Гинзбург. Влияние Герцена, чьей мемуаристике Гинзбург посвятила целую книгу, многим кажется здесь бесспорным.
Литературные приемы, впрочем, не всегда можно точно отождествить с каким-либо именем. Даже прямые указания тех, кто особенно глубоко испытал влияние чужого стиля, часто ничего не проясняют. Все переработано, осложнено, подчас замысловато перестроено не как парафраз классического канона, а как его антитеза, первоначальный замысел неотличим от позднейших влияний.
«Выстраивание» самонаблюдения по определенному литературному коду меняет его содержание и форму: здесь требуются отступления, там – моральные сентенции, здесь придается чувствам большая раскованность, там необходима экзальтация [1780]. Сохранить до конца основанную на литературных образцах схему повествования едва ли кому удается (ее ломает сама логика последовательности описания биографических этапов), но она способна в значительной мере исказить подлинную картину самоанализа «блокадного человека».