У Юрьева была своя няня, Паша, о которой он так тепло вспоминает в своих записках как об одной из первых, кто заронил в нем страсть к театру. Откуда у няни Паши была эта страсть, никто не мог бы сказать, но это было так. Она была женщина умная, с твердым характером. Юрьева она боготворила, он ей платил нежной любовью. Приезжая к нему, после хозяйки все шли здороваться с няней в ее комнату. Хозяйство вела больше она, чем слабенькая, утомленная жизнью Александра Михайловна, и ей мы были обязаны этими удивительными кулебяками и наливками, которыми угощал нас Юрий Михайлович, тоже по-старинному — обед с цыплятами, мороженым и пр. — на большой террасе, над самой Саблей, причем за столом бывало человек двадцать пять.
Рассказы, смех, декламация, прогулки по красивым местам, а потом отъезд домой. К Юрьевым выезжали мы, не довольствуясь скромной лошадкой, служившей в Калабриеве то выездной, то водовозной, — обращаясь к помощи ямщика Синичкина, подававшего нам поместительный рыдван, чуть ли не сродни той Екатерининской эпохи карете, что стояла в калабриевском сарае, запряженный четверней, с бубенцами… И эти возвращения за семь верст летней тихой, лунной ночью, под просторным куполом неба, под позванивание бубенцов, по знакомым дорогам, на которых в этот поздний час уже ни прохожего, ни проезжего нельзя было встретить, тоже были полны старинной поэзии: конечно, так же точно возвращался когда-то Онегин от Лариных, а потом Лаврецкий от Лизы…
Когда Юрьев приезжал к нам с кем-нибудь из своих, мы старались не ударить в грязь лицом: отплатить за гостеприимство. Обсуждали с няней меню, готовились любимые им салаты, вынимались те бутылки, которые уберегались от семейства Зыбиных. Угостить было легко — все привозилось в деревню из Москвы в виде запасов, а чего не хватало — всегда можно было найти в богатом селе Троице, в скромных на вид, но неистощимых лавках, хозяева которых, разные Журавлевы, Маймистовы и другие, хотя ходили по-деревенски и низенько кланялись «господам», но детей своих зачастую отправляли учиться в гимназию, а дочкам шили шелковые платья и бархатные шубки.
Были еще посещения большого имения Богородского.
В Богородском жил летом муж Марии Николаевны — Н. П. Шубинский. Это имение было много богаче Калабриева, и дом там, хотя и деревянный, но построенный в духе итальянского Возрождения, во Франции, конечно, назывался бы «chateau» (замок).
В нем были очень красиво, со вкусом обставленные комнаты — красная гостиная, синяя гостиная, цветочная, боскетная. Зал, столовая с готическим цветным окошечком, через которое подавались из буфетной кушанья. Оранжерея. При доме тут же церковь, до которой надо было пройти только несколько шагов по березовой аллее. Но мне имение нравилось меньше Калабриева. Какой-то грустью веяло от дома, стоявшего в низине среди лесов, без реки, без красивого вида.
Раньше оно принадлежало старому генералу Неронову, женившемуся на молоденькой красивой Ольге Петровне — сестре Шубинского. Она, как в старинных романах, умерла двадцати пяти лет от скоротечной чахотки, и, кажется, только няня Васильевна знала, какую тайну разбитого сердца унесла она с собой в могилу.
Мария Николаевна не любила этого имения, предпочитая ему не только Калабриево, но даже лачужку своих родителей во Владыкине, а Маргарита Николаевна хотя и любила его, проведя детство и юность в его романтических стенах, но и для нее оно ассоциировалось с драмами и бурями ранней юности. Так, атмосфера там была лишена той светлой и интимной простоты, которая точно оставалась в Калабриеве от «дедушки и бабушки». Богородское было как-то специально Николая Петровича: там было и его любимое детище, конский завод, и окружение, нужное и угодное ему, — по большей части очень чуждое его жене и дочери.
Единственное, что пленяло меня там, — это был великолепный, во весь рост, портрет калабриевской «бабушки» — молодой красавицей, сияющей прелестью и лаской. Да еще необыкновенно красивые букеты, украшавшие комнаты, — сочетание цветов желтых, синих и белых. Но и я уезжала оттуда в милое Калабриево с каким-то облегчением и снова входила в несложное течение непринужденной жизни с ее непритязательными удовольствиями и заботами.
Бывали дождливые дни, холодные вечера. Тогда все сходились в гостиной у круглого стола, и Мария Николаевна своим неповторимым голосом читала нам вслух что-нибудь хорошее: Толстого, Гоголя, Диккенса. Ее голос придавал значение и красоту каждому слову, и давно знакомые вещи получали в ее устах новый смысл. Я смотрела на ее все еще прекрасное лицо, склоненное над книгой, под мягким светом висячей лампы, переводила глаза на старые портреты, на алебастровые вазы, на темные картины и мысленно видела все это таким же и пятьдесят лет назад…
Чаще топили камин в столовой, вынимали теплые платки: кончалось лето, надо было думать об отъезде — и вот собирались, сперва Мария Николаевна, потом гости, потом уже «чада и домочадцы». Ехать приходилось пятьдесят верст, так что с собой брали и дорожную провизию, и запасные теплые вещи. Этот же путь в деревню в начале лета был куда же веселее и приятнее, с остановкой на полпути в Озерском, где кормили лошадей и подкреплялись сами, сидя на воздухе в малиннике за столиком. К тому же многие предпочитали ехать в деревню пароходом из Калязина — откуда до Троицы было всего двадцать верст, и путешествие по верховьям Волги, такой еще скромной в этих местах, на маленьких немудрящих пароходиках было очень приятно.
Но отъезды не были так приятны. Погода портилась, лили дожди. Дороги, и без того плохие, становились непроезжими. Особенно одна длинная гать, по клавишам которой рыдван прыгал так, что грозило, как писал мне когда-то Чехов, «сердце оторваться». Спускали верх, закрывали фартук, но безжалостный дождь проникал и заливался всюду, вдобавок наш любимец Артушка — белый с черным пес, помесь лаверака с дворняжкой, умнейшее и преданнейшее животное, — временами не мог совладать со своим темпераментом, вырывался из коляски, мчался сражаться с каким-нибудь врагом, вроде встречного пса, и возвращался грязным и мокрым, прибавляя еще мокроты.
Обстановка в Озерском была тоже уж не так приятна, как летом: надо было входить в самый трактир. Обычный деревенский трактир, сотни раз описанный и у Тургенева, и у Успенского, и у Лескова: спертый воздух, прилавок с ржавыми селедками, полки с «казенкой» или тенерифом жестоким бр. Змеевых, сиделец в розовой рубахе, на стенах олеографии с царской фамилией, засиженные мухами… В точно таком же трактире лет за двадцать до того по пути от Чеховых в Москву останавливались мы погреться, а за сто лет — останавливался Чичиков где-нибудь по дороге к Коробочке… И тоже казалось, что это — увы — неизменно. Так же уезжали мы последний раз из Калабриева, не подозревая, что больше никогда туда не вернемся, что там оставили мы за собою не только старый дом и старый сад, но и старый быт, который тоже уж больше никогда не вернется и который, конечно, был гораздо ближе прошлому веку, чем теперешнему, от которого его отделяет только четверть столетия.