Девочки в дедушкиных глазах тоже были немножечко дамы, только на ты.
Он не говорил Берте — а ну вынь пальцы из носа!
Лильке — не ори, дура!
Мне — перестань чесать задницу!
Бабушки наши и тетя Римма — треснули бы сразу, и всё.
А у него получалось вежливо.
Типа: «Берта, дружок, а давай не будем ковырять в носу, а возьмем в руки книжку» — это любимое (или вытрем пыль, помоем посуду и спляшем). Ему и в голову не приходило, что Берте не хочется читать, а хочется именно ковырять в носу. «Лиля, голубчик, давай ты мне объяснишь, что тебя беспокоит (путает или тревожит)». Ему и невдомек, что Лилька противная и любит орать. «Ларунчик, кызымка, давай ты оправишь платьице», и — дальше, как Берте, — читать, плясать, мыть посуду, — и еще прибавлялось насчет играть на рояле. У него и в мыслях не было, что, раз задница чешется, ее надо чесать, и всё тут.
Но, к сожалению, то, как он говорил, было не всегда убедительно. Особенно в случае с Лилькой — она никого не слышала, когда сама орала. Поэтому бабушку звали в помощь, ну она архангелом Михаилом изгоняла из нас бесов недамским образом. Дедушка сразу отваливал — чтоб не смотреть на отягощающие обстоятельства наставлений.
— Татарин, а какой культурный, никогда женщину в обиду не даст, — говорили про него и уважительно цокали языком.
Но иногда и дедушка срывался, это когда бабушка скандалила. Она начинала внезапно вопить и заламывать руки, как в кино.
— Вы деспот, сатрап, большевик, сломали мне жизнь, и вообще я от вас уйду! Утоплюсь! (Ха, в речке-вонючке Саларе? Там же крысы, она же их боится!) Удавлюсь! (Как? У нас потолки огроменные, даже со стола не дотянуться до лампочки!) Уйду вообще и навеки! (И куда, когда дедушка всю милицию знает? Как навеки, когда все скоро умрут?)
И еще много чего.
Тут и дедушка взрывался негодованием:
— Вы избалованная истеричка, замолчите немедленно и не позорьтесь перед людьми! Заткнитесь, наконец!
Я, сидя в нише, где у нас были запасы, обжиралась вареньем.
Если после «заткнитесь, наконец!» дедушка ударял кулаком по столу — значит, всё, надо сворачиваться с вареньем, закрывать крышки и умываться. Кулаком по столу означало умиротворение бабушки. Она недолго топталась на кухне и шла мириться. Типа: «Друг мой, что это на меня нашло сегодня, я погорячилась! Наверно, это давление (погода, ветер, полнолуние, дурной сон или далекие астрономические причины тому виной)».
Если без кулака по столу — это надолго, я незаметно выскальзывала к Берте, и мы глумились на балконе — все дураки, и мы им покажем когда-нибудь.
И таки мы им показали![3]
Ассир дядя Гриша, пьяный сапожник
Дядя Гриша — владелец сапожной будки у нашего двора — был приятный человек. Было здорово собраться возле него и поговорить, хотя, если наши беседы оборачивались политическими спорами, то часто кончались общечеловеческим скандалом.
Обычно он был пьяный, но совсем не так, как Васин папа — с криком-битьем-матерщиной и богопрощением. Он был пьян слезливо, тихо, раскачивался в будке, напевая свои ассирские песни, гладил портрет Сталина, увитый бумажными цветами.
У него в будке было загадочно: в темном углу были неведомые баночки, коробки с маленькими аккуратными гвоздиками, кусочками резины и пахучей кожи, а главное — у него висели связки шнурков. Висели почти беспризорно, почти снаружи, и можно было утащить парочку, и он не заметил бы.
Один раз, когда я поглаживала и подтягивала шнурочек, пока он разговаривал с моей бабушкой, она наклонилась ко мне и прошипела: не смей тащить! И дедушке донесла потом, что я шнурки ворую. Все воровали, а я, значит, не смей. А потом все надо мной смеются: честная-честная.
Но не в этом дело. Мы любили стоять рядом с его будкой, слушать песни и рассказы из его ассирской жизни.
Дядя Гриша был загадочной национальности. Даже в нашем дворе, где кого только не было, это было необычно, как, скажем, если бы американец жил бы у нас в будке и чинил ботинки.
Ассирцы, как он говорил нам, были самой древней национальностью на свете. Даже древней евреев, хотя Борька не верил и часто спорил с ним. Его бабушка, а она была самая старая бабушка на свете, утверждала, что древней евреев только Бог и некоторые звери.
Дяди-Гришины ассирцы пришли из Африки, поэтому они были черные и кучерявые, они шли долго, через перевалы в горах и умирали пачками, ели траву и горнокозлятину… Самые упорные дошли до Крыма и остановились там обживаться. А когда началась война, татар прогнали из Крыма, а ассирцев сталин не тронул, потому что они были тихие и хорошие. За это дядя Гриша был Сталину благодарен по гроб жизни. Тут он начинал плакать, гладить сталина и тянулся в угол за чекушкой. Берта и я начинали орать, что сталин деспот, а сын греческих коммунистов Димитрис кричал, что нет, не деспот, что сталин их тоже спас, принял, когда бежали от плохих греков, которые настоящие деспоты, такие деспоты, что даже детей убивали камнями, а после уже все начинали орать, что Димитрис украл у Вовки колесо, а Вася обзывал узбека Равшанку черножопым, а Танька меня жадиной — не давала никому кукольное одеяльце, а Берту — жиртрест и таран, а я Таньку — заразной язвой в зеленке, а Борьку — ябедой, а Яша-маленький палил из деревянного пистолетика. Потом дядя Гриша кричал, что даст каждому шнурок, если мы наконец заткнемся.
А потом взрослые потихоньку отбирали у нас подарочные шнурки и отдавали обратно дяде Грише.
Отец народов сталин
Не знал про лагеря,
То берия подставил
Народу столько зря.
Эпиграф из мысли
— Сталина не трожь! — кричал пьяный сапожник Гриша. — Я ему ногу на войне отдал! За Родину, за сталина!
Мы еще тихо стояли в ожидании моего дедушки, которого позвали навести порядок. Гриша и Рахман спорили, кричали, Гриша хватал Рахмана, а тот пытался шлепнуть Гришу по голове. Но хитрый Гриша прятался в свою сапожную будку, а толстый Рахман туда не пролезал.
— Вот ты меня знаешь с детства, чем я провинился перед сталиным твоим, всю войну, ордена имею, а потом четыре года отсидел. За что? — плакал Рахман.
— Сталин не виноват, он спас, он отец, он не знал, это берия… — путался Гриша.
— За что, спрашиваю? — Рахман тоже был заметно пьяный.
Мы держали Яшу-маленького, чтоб не лез со своим деревянным пистолетиком наводить порядок. Яша не любил крики, не боялся, а просто не любил. Поэтому он брался за пистолет, если что.
— Кто из них сталин? — спросила Таня, показывая на портреты в будке. Уж я знала!