— Не чудо ли? — спрашивали знакомые и друзья, искренно радовавшиеся за бедного поэта.
И Ленька отвечал:
— Чудо! Да, именно: чудо.
И умолкал. И больше от него ничего не могли добиться, как ни выпытывали. И лишь незадолго до своей смерти он рассказал кое-кому о чудесном подарке, полученном им в рождественский Сочельник.
Незадолго до своей смерти жил Ленька Ещин, харбинский поэт, в меблирашках на Аптекарской улице, помещавшихся в одноэтажном, вросшем в землю домике, едва ли не ровеснике харбинской Пристани. Жалок был этот приют ресторанных кельнерш и каких-то одиноких, подозрительных профессий мужчин, и жалка была в нем каморка Лени. И все-таки это был не самый худший период в жизни моего друга, — худший наступил позже, когда Ещин стал ютиться по углам, в одном из которых его и настигла смертельная болезнь.
На Аптекарской улице жил Ещин еще барином, единоличным хозяином целой комнаты, и именно там с ним и случилось одно необыкновенное происшествие, о котором я хочу сейчас рассказать. И пусть милая тень моего дружка не посетует на меня за то, что поведаю о трогательной тайне одной из его холодных январских ночей.
Началось это так. Однажды, посетив Ещина, я увидел, что жесткая железная койка, на которой он спал, застлана чудесным, хоть в самую богатую спальню, голубого шелка стеганым одеялом. В неприглядном номерщике с жирной паутиной по углам, с колченогим столом и ободранным стулом — голубой шелк одеяла сиял ослепительно, хоть глаза зажмуривай. И, конечно, я воскликнул:
— Ленька, откуда у тебя такая прелесть?
— Я ваша тетя, тында-рында! — пожал Ещин плечами. — Романтическая история, конечно!
— Рассказывай!
— Могу, пожалуйста… Но я еще не обедал. Можешь приветствовать?
— Есть приветствие, идем!
И через полчаса, в «Мегу» — уютной, теплой шашлычной старого, доброглазого армянина Леона Сергеевича, за рюмкой водки, за седлом на вертеле, мне стала известна занятная история появления в нищей каморке харбинского поэта великолепного голубого одеяла.
Но начало ее вовсе не в жалких меблирашках на Аптекарской улице, а совсем в другом районе нашего города, в богато, даже роскошно обставленной квартире господ Р., в уютном будуаре очаровательной, совсем еще юной хозяйки его — Рахили Абрамовны, за прекрасные глаза и чудесное своеобразие миниатюрной фигурки получившей в городе прозвище Египтянки.
* * *
Рахиль Абрамовна решила умереть и, приняв это решение, перестала плакать.
В последний раз приложив к огромным глазам своим носовой платок, и так уже мокрый от слез, она поднялась с дивана, на который упала, когда прочла и окончательно осмыслила эту ужасную записку, найденную на письменном столе мужа. Записка — листок почтовой бумаги, исписанный рукой женщины, с жестокой неоспоримостью устанавливала факт измены мужа, и при этом не простой, грубой, физической измены — ее Рахиль Абрамовна могла бы еще простить, — но наличие длительной, прочной, несомненно, сердечной связи, имеющейся у ее мужа на стороне. Сердцу Рахили Абрамовны была нанесена смертельная рана, оно болело непереносимо. Да и как было ему не болеть? Ведь ее идеал, ее любимый муж, кого она так боготворила, оказался лжецом, дрянной, низкой личностью, мало того что обманывавшей ее, так беззаветно любившую, но и издевавшейся над нею с той. другою.
Значит, справедливы были все те сплетни, которых она не хотела слушать, все эти намеки на то, что ее Эдик, ее прекрасный Эдуард, женился на ней, Рахили, вовсе не в силу любви к ней, в чем он столько раз клятвенно уверял, а лишь ради ее богатого приданого. Газельи глаза Рахили Абрамовны были еще полны слез, но душа ее уже одеревенела, окаменела даже, стала твердой, как сталь.
— Да, умереть, и этим отомстить! — думала Рахиль Абрамовна. — И никаких объяснений, никаких сцен, никаких разговоров! — Она приводила перед зеркалом в порядок свое заплаканное личико. — Ничего этого не нужно! Низость, ложь, мерзость! Я даже видеть его не могу. Моя душа разбита навсегда! — Слезы опять потекли на смугло-розовые щеки. — Мое чувство растоптано грязными ногами человека, которого я так свято любила, и этой, этой подлой, гнусной женщиной. — Гнев и боль в душе Рахили Абрамовны снова стали непереносимы. — Умереть, умереть сегодня же! А записку эту я так и оставлю на диване, пусть знает, что мне всё известно, пусть знает, что его низость убила меня!..
О том, каким способом покончить с собой, Рахиль Абрамовна еще не думала: важно поскорее одеться и убежать из дому, пока муж еще не вернулся. Потом она отправится в аптеку и купит яду. Если же яду не продадут, то она бросится под автомобиль или ляжет на рельсы. Мало ли! Важно уйти из дому, а там всё пойдет само собою.
Сказано — сделано. Рахиль Абрамовна бежит через все комнаты к прихожей, на ходу крича:
— Бой! Василий! К ужину меня не ждать. Что? Куропатки? Какие куропатки? Не знаю, оставь меня в покое…
И вот Рахиль Абрамовна на улице, в ее шуме и гаме, в автомобильных гудках, цоканьи подков, в криках газетчиков, предлагающих только что выпущенное прибавление с какой-то сенсационной телеграммой. Но что несчастной женщине до всего этого вечернего городского оживления, если она решила умереть и ей необходим яд?
Но январский вечер холоден, мороз трескуч, и именно он приводит харбинскую Египтянку несколько в себя: ибо нос щиплет на морозе даже у приговоренных к смертной казни, и им приходится его растирать или греть ладонью. Именно жестокий холод январского вечера и возвратил нашей барыне способность рассуждать, и перед нею вплотную встал вопрос — где достать яд?
Где? Конечно, в аптеке, и, конечно, в знакомой, вон в той, на углу, где Рахиль Абрамовна постоянно заказывает свой излюбленный лосьон и покупает борную и слабительное для Эдика. Там, по знакомству, ей наверное не откажут в яде. Самуил Иосифович — если бы только он сегодня был на своем провизорском посту! — такой любезный, обязательный человек. Надо лишь придумать какую-нибудь правдоподобную ложь. Но это так просто! Рахиль Абрамовна скажет, что яд ей нужен против крыс.
И барыня решительно направляется к стеклянной двери аптеки. О счастье и удача! Над провизорской конторкой сияет белизной слоновой кости огромный, сократовский, совершенно лысый череп Самуила Иосифовича. На круглые стекла очков свесились пучки седых бровей — маститый провизор сосредоточенно разбирает каракули докторского рецепта.
— Самуил Иосифович!