Есть несколько случаев, когда Женя страдала по недостаточным поводам, т. е. когда я начинал любить и не долюбливал даже до первого шага. Есть тысячи женских лиц, которых мне бы пришлось любить, если бы я давал себе волю. Я готов нестись на всякое проявленье женственности, и видимостью ее кишит мой обиход. Может быть в восполненье этой черты я рожден и сложился на сильном почти абсолютном тормозе.
Так вот, в том, что Э<льзы> Ю<рьевны> не было даже среди недостаточных поводов, причинявших страданье Жене, и вся замечательность ее вероятной антипатии ко мне. Я ее видел два-три раза тут в обществе, чаще чужом, чем своем. При моем появлении она во всеуслышанье заявляла, что она так мол и так — а я на нее даже не обращаю вниманья. Я конфузился ее бестактности, ссылался на то, что я вообще тюфяк или бездушная кукла, и говорил все, что в таких случаях говорится. Мне пришлось у ней побывать не из-за ее напоминаний, а из-за твоего Есенина [120], по тому естественному закону, который до фантастики преувеличивает цену всего, что из чужого мира помогает как-нибудь мне с тобой. Она читала мне свою прозу, и я ее хвалил, где она этого заслуживала. Она не без способностей, но я сказал ей, что писателя и текст создает третье измеренье — глубина, которая подымает сказанное и показанное вертикально над страницей, и что важнее — отделяет книгу от автора. Я сказал ей, что этого у нее нет и что это верно приходит с работой. Я не знаю, зачем ей вздумалось искать или стараться симпатизировать мне. Действительных причин думать дружить со мной у ней нет. Я хочу сказать, что по всему я должен был бы быть нулем для нее или безразличен, как большинству тут, тронутому тем же противоречьем подражанья мне и пр. Неприятной стала она мне после твоего письма, и ты конечно мне поверишь, что не из-за слов о Гапоне [121] (она его слышала только один раз, и я не ей его читал), которые не новы для меня, а потому, что явилась из ночи в твое письмо, в первое твое письмо, сделавшее мне невыносимым дальнейшее существованье без тебя.
Марина, позволь мне прервать это самомучительство, от которого никому не будет никакого проку. Я задам тебе сейчас вопрос, без всяких пояснений со своей стороны, потому что я верю в твои основанья, которые у тебя должны быть, должны быть неизвестны мне и составляют часть моей жизни. Ты на него ответь, как никому никогда не отвечала, — как себе самой. Ехать ли мне к тебе сейчас или через год? Эта нерешительность у меня не абсурдна, у меня есть настоящие причины колебаться в сроке, но нет сил остановиться на втором решеньи (т. е. через год). Если ты меня поддержишь во втором решеньи, то из этого проистечет следующее. 1) Я со всем возможным напряженьем проработаю этот год. Я передвинусь и продвинусь не только к тебе, но и к какой-то возможности быть для тебя (пойми широчайшим образом) чем-то более полезным в жизни и судьбе (объяснять — это томы исписать), чем это было бы сейчас.
Тогда я попрошу твоей помощи. Ты должна будешь представить себе, как я читаю твои письма, и что со мной при этом делается. Я перестану совершенно отвечать тебе, т. е. никогда не дам воли чувству. Т. е. я буду видеть тебя во сне и ты об этом ничего не будешь знать. Год это мера, я буду соблюдать ее. Речь идет только о работе и вооруженьи, о продолженьи усилий, направленных на то, чтобы вернуть истории поколенье, видимо отпавшее от нее, и в котором находимся я и ты.
Ни о чем больше нет речи. У меня есть цель в жизни и эта цель — ты. Ты именно становишься меньше целью, а частью моего труда, моей беды, моей теперешней бесполезности, когда счастье увидать тебя этим же летом заслоняет для меня все, и я не вижу долей этого целого, которые может быть увидишь ты. Распространяться тут — значит затуманивать. Марина, сделай как я тебя прошу. Оглядись, вдумайся в свое, только в то, что кругом тебя. хотя бы это были твои представленья обо мне, или хотя бы слова, сказанные при тебе утром французскими твоими рыбаками, — осмотрись и в этом огляде почерпни толчок для ответа, но не в твоем желаньи видеть меня, потому что ты знаешь, как я тебя люблю, и увидать это тебе должно хотеться.
И отвечай тотчас же.
Если ты меня не остановишь, то тогда я еду с пустыми руками только к тебе и даже не представляю себе куда еще и зачем еще. Не поддавайся живущей в тебе романтике. Это плохо, а не хорошо. Ты сама шире этого только, а я как ты. Между тем если еще есть судьба на свете, а я это увидал нынешней весной, то еще не тот кругом у нас русских воздух (а может быть и во всем мире), когда можно доверяться человечности случая или лучше — приравненности неизвестности к поэту. Тут заряжать надо собственной рукой. А это — год. Но я почти уверен, что еду к тебе сейчас, побросав всякие работы. Все равно, пока ты меня не приведешь в порядок, я ни за что взяться не могу.
Посылаю тебе фотографию. Я ужасно безобразен. Я именно таков, как на фотографии, — она удачна. Я только щурюсь, потому что смотрю на солнце, что и делает ее особенно неприятной. Глаз надо закрыть.
Не слушай меня. Отвечай свободно. Умоляю тебя.
Вернувшись незадолго перед тем из Лондона, куда она ездила по приглашению Д. П. Святополка-Мирского, устроившего ей два литературных вечера, М. Цветаева холодно отнеслась к этому внезапному и безоглядному порыву. Она собиралась с детьми на лето в Вандею, в приморскую деревню Сен-Жиль, и приезд Пастернака явно не вписывался в ее планы.
Цветаеву взволновали и убедили поехать в Сен-Жиль скорее всего рассказы К. Д. Бальмонта, с которым она была дружна еще по Москве 1918—1919 годов. Бальмонт провел в Сен-Жиле лето 1925 года и в своих письмах оттуда не уставал восхищаться живописностью этого места и его старинных зданий. «Здесь очень хорошо, — писал Бальмонт дочери, Н. К. Бруни, 7 июня 1925 года — <...> На побережье красивые холмы. Они сплошь залиты самыми маленькими незабудочками, какие я где-либо видел, фейные, в булавочную головку и меньше. И крупные желтоватые шиповники цветут на ползучем череночке высотою в дюйм. Поистине фейная флора. И целые костры из роз в старинных домиках местечка, где еще сохранились улички 13-го столетия. Но здесь древность древнее, чем вчерашнее 13-е столетие. Здесь было когда-то финикийское становище — и лица доселе здесь не французские. Это хорошо уводит мысль от узких рамок сегодня и здесь » [122].
Цветаева впервые ездила в Сен-Жиль в самом начале апреля, всего на несколько дней, — видимо, для того, чтобы заранее подыскать себе подходящее жилье и договориться с хозяевами. Вернувшись в Париж, она восторженно писала Пастернаку о Вандее, цитировала — как это явствует из его предыдущего письма — слышанные ею слова французских рыбаков. Через полтора месяца после приезда в Сен-Жиль, 8 июня 1926 года, Цветаева увлеченно рассказывала А. Тесковой: «Народ очаровательный: вежливый, веселый, легко жить. Одежда и головные уборы как века назад. В нашем St. Gilles церковь XIII в.» [123].