Наутро поле сверкало, переливалось тысячами полевых цветов, мы часто рвали их и плели венки. Но центральное место занимал старый черный сарай, населенный летучими мышами. Сарая этого давно уж нет, сгорел. Но в те времена он стоял на поле, напоминая потрепанный цилиндр, который наденет только человек отважный либо отверженный. Мы — брат, сестра и я — проходили мимо, когда гуляли. Я была старшей из всех детей, а младшая тогда еще не родилась. Мы ходили в центр города и преодолевали каменную стену, которая, словно материнские объятия, оберегала «Кладбище друзей».[3] Друзья обрели покой под огромными ореховыми деревьями, и даже при дневном свете нам казалось — вот самое тихое и учтивое место на планете. Здесь, где торжественность сливалась с негой, мы вдыхали дым гнилушек, добытых на болоте, и часами разговаривали по душам без единого слова вслух. Эти дни дарили нам радость. Столько радости, что я и сейчас чувствую ее, когда перечитываю эти строки.
Танцзал Hoedown, Линда Смит Бьянуччи, 2002. Предоставлено автором фото.
Вприпрыжку возвращаясь домой, мы салютовали всему, что очаровывало нас. Старику, который торговал наживкой. Ручейку, который казался широкой, точно устье Делавэра, рекой. Арсенал, мэрия, а там уже и Томасово поле приветствует нас, едва ли не называя по именам.
Мы неслись сквозь заросли, встречали приятелей. Иногда я просто валилась на траву и смотрела на небо.
Казалось, над моей головой растянута карта всего сущего, и меня уносило прочь от смеха других детей в покой, которым я мечтала овладеть. Здесь можно было подслушать, как формируется завязь, как душа сворачивается и разворачивается носовым платком.
Я верила, что они — те люди — где-то рядом. До меня словно сквозь стену из кип хлопка доносился их шепот, их пересвистывания. Расслышать можно, но не разобрать ни одного слова языка, на котором они изъясняются, ни мелодий, которые они выводят.
Когда я возвращалась, все было так, как прежде, и я присоединялась к другим детям, и мы играли в «Море волнуется» и «Цепи-цепи, вам кого?» или, расхрабрившись, забирались в сарай и шугали ветками летучих мышей. А потом, по дороге домой, прежде чем перейти шоссе, я непременно кланялась кустам.
Томасово поле, Линда Смит Бьянуччи, 2002. Предоставлено автором фото.
Как-то днем меня послали в город одну. Я шла сама не своя от волнения, потому что решила спросить у старого торговца мотылем о полевом народе. Дети побаивались этого старика, но в определенном освещении он выглядел почти святым, вечным. Самый старый старик в самом старом доме — покосившейся хибарке, выкрашенной в черный цвет и ютившейся в глубине заросшего участка. На крутой крыше было написано по трафарету: «НАЖИВКА». Какая бы ни была погода, старик в комбинезоне, белобородый, с длинными белыми волосами, нес вахту, присматривая за миром и за могилой своей жены, похороненной в тени за домом.
Я остановилась перед стариком. Кажется, я даже не задала вопрос вслух. Мой разум ошалело метался, никак не мог сладить с языком. И все же, возможно, одна-две фразы прозвучали. Старик ответил, качнув трубкой, не открывая глаз, даже не шевеля губами:
— Большой труд… Облака пасут…
Больше я не задавала вопросов. Слишком хрупким, слишком важным показался мне его ответ. Я просто дала деру, умчалась, чуть не позабыв сказать «до свидания». На бегу я обернулась и помахала ему, и его глаза — открытые — встретились с моими, и в них сияло то, что можно назвать только величием.
Я не очень поняла, как это — пасти облака, но рассудила: профессия достойная, самая подходящая для меня. И стала высматривать этих пастухов. В любую погоду. Притомившись, задергивала окно и ложилась на кровать, но не засыпала, развлекалась, стараясь придумать пастухам имена, и при свете фонарика рисовала эскизы их плащей и обуви, а также облака, которые они называли своим домом.
И образ пастухов на этом сонном поле все-таки навевал сон. И я бродила среди них в зарослях чертополоха и терновника, и на меня возлагали не такую уж странную обязанность — всего лишь спасать мимолетные мысли, которые, будто клочки шерсти, застревают в гребешке ветра.
Сознание ребенка, словно поцелуй в лоб, открыто и непредвзято. Оно кружится, как балерина на самом верху высокого глазированного торта, сладкого и ядовитого.
Обыденное озадачивает ребенка, в необычайное он углубляется как ни в чем не бывало, пока отсутствие покровов не начинает пугать и сбивать с толку, и тогда он ищет укрытие, жаждет хоть какой-то упорядоченности. Ребенок взглянет мельком, выхватит крупицы информации и смастерит из своих истин немыслимое лоскутное одеяло — истин диких, лохматых, которые с правдой и рядом не лежали.
Колодки для детской обуви, Патти Смит. Предоставлено автором фото.
Беспощадный жар этого труда может порождать нечто дивное, но часто получается лишь прореха в мерцающем сумраке, из которого только предстоит вырваться и выпутаться. Конец каната, скользящий над ареной цирка, как никогда далекой и ослепительной.
Вокруг — стены, и сознание, совершая нечеткие пируэты, улавливает обрывки шифра — где фламандское слово, где вырезанный на кирпиче иероглиф.
Восклицания! Вопросы, откуда мы, где наш предел.
В детстве, отчетливо ощущая, что мы родом вовсе не отсюда, мы заглядываем в самую глубь себя и вытаскиваем на свет чужака, индуса. Мы выходим на открытую равнину, на «золотую равнину».[4] Но чаще набредаем на облако — «есть племя, что живет на облаках».[5] Таковы наши детские мысли.
В конце концов мы уясняем, как все устроено на самом деле. Опознаем себя: пальцы — мамины, ноги — папины. Но сознание — совсем другое дело. Насчет сознания никогда доподлинно не узнаешь.
Ведь сознание кружит точно бешеная собака, точно перекати-поле, точно обод колеса. Сознание — единственная наша часть, способная на трансмутации, и, наверное, только его фортели спасают нас от превращения в исправную машину. Сознание — это картина. А вон там, в уголке, еле намеченна я спираль. Может, вирус, а может, духовная татуировка.
Вытянув руки
крепко зажмурив глаза
ослепительная тошнота
крутит все вокруг
трогает сердца
тоскующие ростки
вы-
ворачиваются
на-
изнанку
До чего же широк мир. До чего высок. А вещество сознания электризуется, пуф! — разлетается по ветру, как семена, как пушинки. О-ду-ван-чик — dandelion, львиный зуб. Лев оскалит зубы — взрыв — и вот желания разносятся во все стороны.