очень хороший
У меня голова — колокол
шепчу
сквозь
забинтованные пальцы
уже во сне
Декларация независимости, Патти Смит. Предоставлено автором фото.
«Призраки» Эйлера[7] — скок-поскок. Чувствую: музыка расталкивает меня, словно чьи-то пальцы проделывают дерзкие дыры в частой, слабо натянутой сети. На полу свалены словари — испанский, арабский… пузырьки чернил, листы веленевой бумаги, диски фирмы ESP,[8] карандаши, лоскутки в блестках и «Стихи миллионера».[9] Строительный мусор поэта. Улов сумасшедшей, который я разбираю глухими ночами.
Документ, покоробившийся от жары, — лист пергамента с факсимиле Декларации независимости. Трофей третьеклассницы из экспедиции в Институт Франклина в 1955 году. Одно из моих величайших сокровищ. Дерзкое изящество почерка интриговало меня, и в детстве я потратила немало часов, копируя его — облик слов, облик подписей — на длинных бумажных свитках. Вообразила: если овладею в совершенстве этим почерком, то обрету хотя бы частицу духа автора, духа самой Независимости.
Теперь, подзуживаемая Эйлером, я вернулась к той серьезной детской забаве. Мне никогда не давались иностранные языки, так что я выучилась копировать их облик. Разлетелись во все стороны страницы с каллиграфическими письменами — пружины мира. Я встала в тот момент, когда заиграла вторая сторона диска. Патти Уотерс, Black Is The Color. Одни говорят, что она умерла. Другие — что работает кассиршей в дешевом кинотеатре. В любом случае петь она умела. Голос как дым.
Закипел чайник. Я встала, бросила в ситечко целую горсть мяты, заварила, налила в любимую чашку. Она напоминала перевернутую феску: без ручек, сияющая молочная глазурь, по глазури плывут рыбы и фениксы. Когда-то этот сосуд для зелья, уносящего вдаль, служил дервишу, потом англичанину, а теперь мне. Я наполнила чашку еще раз, вернулась на рабочее место и долго просидела над чаем, одетая в свой зеленый дождевик, не гармонирующий ровно ни с чем в комнате. Дождевик был нелепый, нежно любимый мной: сшит из прорезиненной тафты травяного цвета, отрыт в драгоценных копях секонд-хендов. Освещение менялось, а я все сидела в центре комнаты и копировала «Отче наш» на арамейском, надеясь, что в процессе на меня снизойдет откровение.
Пластинка снова сменилась. Звучит последняя. Fra Angelico.[10] Я выдернула с полки первую попавшуюся книгу по искусству — небольшой цикл рисунков углем, которые Виллем де Кунинг сделал с закрытыми глазами. Энергично, ловко. Несколько фигур в позе распятия, все работы фигуративные, но стремятся к абстракции.
Вдохновленная, я достала карандаши и мелованную бумагу. Сделала несколько маленьких рисунков в стиле, которому научилась у Роберта,[11] когда лист заполняется одним и тем же словом, одна и та же фраза повторяется, переплетаясь сама с собой. Мало-помалу, как у меня часто бывает, замысловатые фразы зазмеились, сходясь в одну линию, и так я трудилась свободно, долго, представляя, что Роберт испытующе смотрит через плечо и говорит лаконично: «Это срабатывает. Это не срабатывает».
Я осталась довольна моей маленькой сюитой рисунков. Прикрепила несколько на стену скотчем рядом с вырезанным из газеты портретом Фернанду Песоа[12] и фотографией моей мамы, где она стоит перед кучей срубленных деревьев и улыбается. «Я около бревен, Чаттануга, 1942», — написано ее почерком на обороте. Я прибралась, разложила все по местам — меня вдруг обуяла тяга к порядку. Налила еще чаю и перевернула пластинку. Хо-Хо-Хо-ванесс. All Men Are Brothers. Я уселась на пожарной лестнице и стала наблюдать со второго этажа, как теряются в сумерках прохожие.
Дождевик я расстелила в ногах матраса, надела в качестве ночной рубашки старое муслиновое платье. Стоял теплый вечер. Я помолилась и переключила проигрыватель на автоповтор. Чтобы пластинка играла снова и снова, пока я сплю.
«Все люди братья». Ах, если бы так было взаправду. Моряк мог бы спокойно спать в чаше пустыни, а мусульманин — в объятиях христианского корабля. Проспала я долго: когда проснулась, торговцы, предлагавшие готовые обеды, уже ушли.
День выдался влажным и туманным, и, хотя настроение у меня было хорошее, мои запястья и каждая клеточка моего тела ощущали приближение бури. В углу стояла цилиндрическая ванна, которую я перевернула и приспособила под стол для дордже,[13] дорожной шкатулки, серебряной чаши для жертвоприношений и маленькой старой масляной лампы. Я бережно убрала вещи со стола и завернула в материю. Потом протерла ванну тряпкой, наполнила очень горячей водой с бурой солью и долго мылась. Соль вытянула ломоту из моих рук и ног, и после нехитрого ужина — хлеб да кофе — я достала корзинку с рукоделием.
Я вздумала подарить брату одеяло — лоскутное, как у ковбоев. Но шила я вручную, медленно и неумело, и брату, верно, пришлось бы мерзнуть еще несколько зим.
Шила я с удовольствием, и не только потому, что для любимого брата. Каждый лоскуток хранил воспоминания о наших детских годах или милых уголках планеты. Шотландка от наших рубашек, сестренкин гипюр, коричневая фланель из Непала, муаровый атлас из студии Роберта, клетчатый гинем,[14] несколько разновидностей бархата… каждый квадратик уводит в другие времена или страны, подобно семечку дикой травы или чашке редкостного чая. Но, признаюсь, от этого занятия я начала клевать носом и дрейфовать в мир, который казался правдоподобнее, чем я в роли прилежной швеи, и пальцы мои выронили иголку и нагнали сознание уже где-то не здесь.
Мальчик, Кенсингтонский сад, Патти Смит. Предоставлено автором фото.
Я вынырнула в знакомых местах, ни дать ни взять город Рей.[15] Жилые дома — геометрические фигуры, вырубленные на поверхности степи, в толще безводного ландшафта, окна не крупнее ладони. Я ходила от дома к дому и выдавала плотную марлю, которую распределяли в качестве москитной сетки. Но одни женщины закутывались в сетку как в покрывала, другие опускали ее в чаны с краской из хны. А потом сушили эти ярко-зеленые полотнища, которые на солнце выгорали до бледно-лилового оттенка. Женщины пришивали к ним блестки, нарезанные из тонких листочков слюды. Накидывали на себя эти шали и танцевали на крышах. Блестки осыпались — прямо звездопад, я ловила их и прятала в карман.