Кроме странной — приятной, впрочем, — грусти и внезапно образовавшейся опустошенности в душе, я, честно говоря, ничего не испытывал.
Слишком долго, и трудно, и нудно все это тянулось.
Я ждал Братишку, чтобы хоть за него порадоваться — чтобы все новыми глазами увидели, какой это замечательный пес — не просто добродушный симпатяга-дворняга, который всегда не прочь подхарчиться за счет дачников, а пес — личность, пес — умница, философ, гордец.
А он все не появлялся, не появлялся так долго, что через месяц уже и сомневаться нельзя стало, что он не появится больше никогда.
И от этого еще более умножилась и посеребрилась печаль посетившей меня радости.
Наверное, потому, что мы не в одночасье сообразили о гибели Братишки (еще и потому, что много хлопот было с Колькой, да тут еще и повесть вышла, и мы были растерянно ошеломлены будничностью этого события, несомненно, ожидавшегося как праздник…) — нас как-то не разом ударило, не так ударило скорбью от этой потери.
Не так, как от гибели Джека: тогда-то мы были одни-одинешеньки, посреди беспросветной зимы, тогда-то мы всеми своими силами, всеми отчаянными мольбами пытались оберечь наших псов от злодеев-шкуродеров, подло и незримо круживших вокруг нашего жилья (пытались, а уберечь не смогли: из трех собак остался один лишь Братишка), — и наше тогдашнее бессилие в противостоянии злу, и наше вмиг тогда возопившее одиночество в мире, и эта ничем не объяснимая подлость совершенного над нами — все это доставило нам тогда, помню, физически ощутимую боль рваной раны.
С Братишкой все произошло не так.
Гибель пришлась на осень — на великолепную рыжую солнечную осень. У нас рос, с каждым днем все больше радуя и забавляя нас, Колька. Да и уверенность в том, что Братишка погиб, была вовсе даже и не уверенностью, а вяло и неохотно растущим ощущением туповатой покорности перед несправедливым распорядком окружившего нас мира.
Мы долго еще — и месяц, И другой, и третий — говорили себе, прекрасно чувствуя, что обманываем себя, но краешком сознания все же и веря: «Да прибежит скоро… Да не может с ним ничего случиться…»
А потом притерпелись постепенно к немыслимому, что не прибежит, скорее всего, Братишка, нет Братишки… — притерпелись, как к занудной хронической боли.
Уже лет пять прошло, даже больше, а болезненная нуда эта, ни с того, казалось бы, ни с сего, вдруг оживает, тоска по Братишке вдруг ярко воспаляется, въедливая просторная горечь заполняет душу.
Я достаю тогда единственную фотографию, оставшуюся после Братишки, и с разнеженностью, подолгу, гляжу на этого белоснежного (лишь черное седлышко на спине и темные подглазья) пса, вольготно и спокойно, по-летнему возлежащего на утренней освещенной улочке и прямехонько глядящего мне в объектив. В том взгляде — немножко добродушного юмора, немножко понимания, много внимания и чего-то такого, что я определил бы как ожидание человеческого от меня, человека.
Вот он и дождался «человеческого» — от нас, человеков.
Какая-то незримая черта отчеркнула нашу прежнюю, не мятежную, по-хорошему простую жизнь — едва случились два этих события: выход повести и исчезновение Братишки. Что-то кончилось. Безвозвратно.
Братишка — был последней живой связью между нами теперешними и теми, какими мы были прошлой еще осенью, зимой и весной, когда Жизнь подарила нам неправдоподобно-сказочную, сказочно-ладную жизнь, тихо, до краев наполненную простыми и сладкими радостями: Покоем, Любовью, Трудами, Надеждой, Печалью, Веселием Веры, Отчаянием, Восхищением, Одиночеством и Дружеством. Братишка ушел, и та жизнь мигом вдруг оказалась в прошлом, оказалась Прошлым. Прошлое — это всегда прощание. Прощание — это всегда привкус печали. И немудрящая мудрость, что Жизнь есть всего лишь приумножение Прошлого, не могла придать нам ни новой бодрости, ни новой беспечности.
Но у нас было Настоящее, весело и буйно, и ликующе ковыляющее — Колька.
И — нового Будущего (отнюдь не настежь и без особой охоты) приотворились врата. С выходом повести. Я знал — не последней. Там, за слегка распахнувшимися створками, было таинственно и зябко-заманчиво, и страшновато, и по-новому серьезно, чуть, правда, скучновато. Как в преддверии зимы, не оставляющей места ни праздничной праздности, ни беспечной распахнутости.
Мы вновь стояли, лица оборотив к Будущему. И лица и взгляды наши были настороженно-серьезны и чуть печальны.
Мы не были юны — ни она, ни, тем более, я — но было чувство, что нас покидает Юность.
Я часто думал о тех, кто будет читать мою писанину.
Меня аж поколачивала дрожь, до того жгуче мне не терпелось увидеть человека, который, мне не знаком, читает написанное мною — ему.
В зависимости от настроения духа я его всяким представлял: и восторженным, и насмешливым, и снисходительным, и пренебрежительным, и умницей, и тупарем.
Наконец, увидел.
…Он сидел в электричке, через проход от меня, в купе наискосок.
Мне сразу понравилось, как он читал: с серьезной внимательностью и той уважительностью к чужому труду, которые и в нем самом изобличали человека мастерового, без суетливой похвальбы в себе и в своем ремесле уверенного, уже давно, спокойно и без мук тщеславия свое место в мире и свое назначение в мире определившего.
Было ему лет тридцать пять. Может, чуть поменьше.
В синтетической какой-то куртейке одет был, в сереньких невидных, тщательно однако отутюженных брюках. Он не из богатеньких был, точно.
Лицо его было лицом обыденной интеллигентности человека (но не умствующего интеллигента) и слегка как бы помято какой-то давно копящейся усталостью, может быть, привычным уже недосыпанием, и я почему-то подумал, что он наверняка много работает, прихватывая еще и какие-то сверхурочные, дабы семейство (я тут же вообразил: жена, дочка (сын), еще и теща-пенсионерка) не испытывало лишней нужды.
Я так думал, что это ИТР был, не просто работяга — по крайней мере, не станочник — хотя руки у него были хорошие: крупные, ухватистые, к тяжкому труду тоже приспособленные.
Читая, он снял кепку и положил рядом — обнаружились довольно заметные залысины на лбу и темные, влажно свалявшиеся под кепкой негустые волосы.
Он был обычный. И мне было почему-то ужасно приятно, что он именно обычный.
Я смотрел, как он читает, и мне чудилось, что по его лицу словно бы тени проходят: то хмурь, то отсвет…
Вдруг он улыбнулся — да такой вдруг славной, совсем детской улыбкой! — а потом не удержался и тихонько засмеялся. Снова обратился к тексту, но, видимо, попав на ту же строку, рассмеялся погромче, тут же застеснявшись этого и отвернувшись поэтому к окну, но продолжая улыбаться.