Он с удовольствием претерпевал в себе этот смех, а потом посмотрел вокруг весело и добро, и хорошо. Ему, я увидел это, вот именно в эту минуту — легче жить…
Он еще помедлил немного, искоса поглядывая на журнал в руке и о чем-то не очень пристально размышляя, потом, додумав, снова — явно с удовольствием ожидания — принялся за чтение, обозначив при этом почти неуловимое ныряющее движение головой.
Он мне очень понравился, мой читатель. Он очень хорошо читал. Я уже совсем не боялся, что хорошо написанные строчки пройдут по касательной его внимания, обернутся словесным пшиком, слепым типографским пятном.
Судя по тому, где был открыт журнал, он был еще где-то в первой трети повести, и мне великодушно-радостно было за него: его ожидали еще очень многие хорошие куски, по-настоящему хорошие, мне ли было об этом не знать?
…Он оторвался от чтения, глянул в окно и вдруг, изобразив на лице веселый ужас, вскочил, одной рукой напяливая кепку, а другой запихивая в сумку журнал — электричка уже останавливалась.
Мигом собрался и бросился к выходу, скользнув напоследок и по моему лицу слегка сконфуженным и все еще хранящим веселие взглядом.
Милый человек! Он чуть не проехал свою остановку, зачитавшись моей повестушкой! Я сделался от этого почти счастлив, почти безмятежен, почти горд.
Мне кажется, именно тогда, когда я глядел на первого своего читателя, во мне начало потихоньку брезжить понимание того, зачем, собственно, нужна литература в мире.
Чтобы вот ему, читателю, легче становилось в мире. Чтобы с каждой твоей строчкой, каждой книжкой — становилось в мире глотком кислорода больше. Ты обязан в меру своих сил давать ему силу жить.
Странно устроено: сначала начинаешь писать, повинуясь неведомо чьей, подозреваю, Высшей Воле, и только потом ахаешь, добредя до понимания, насколько все это — всерьез — Литература. Не орудие, не оружие, а спасательный круг, который бросаешь в трясину, чтоб барахтающийся там человек хоть сколько-то еще продержался на плаву.
И сразу стало мучительно трудно писать.
До этого было просто и ладно: есть Они, которые не допускают тебя до читателя, и есть Ты, который писаниями своими к нему, читателю, стремишься.
Начался новый выворот испытаний: остался Ты и остался Он, читатель. Лицом к лицу. И сразу мучительно трудно стало писать.
Впрочем, шла ведь осень, и могло показаться, что все это — просто из-за осени, из-за прощальной отчаянной ее красы, из-за тоски горько пустеющих садов, черно черствеющей ботвы в огородах, из-за траура мокро и голо чернеющих веток, из-за холодной неприязни в небесах, которая обращена, казалось, именно к нам, людям, не бросившим эту землю в непогоду.
Иногда выпадали дни откровенно страшноватые: приподымались небеса, и неведомо откуда прорывался, мгновенно наводняя все окрест, жесткий, льдисто-белый, омертвелый и безжалостный Свет, исходящий ниоткуда.
Это был свет беды, надвигающейся на землю.
Потом и вовсе пошли дожди — холодные, надоедные, сварливые.
Тучи бежали, цепляясь чуть ли не за вершины сосен. Даже и в полдень оставалось сумрачно: весь день в комнатах не гасили свет, но и свет тот был какой-то хворенький, болезненно-желтенький, вот-вот, казалось, иссякнет, и мы навсегда останемся в этой погребной полумгле.
Мозглой сыростью было исполнено все вокруг. Весь мир был пресыщен этой въедливой казематной волглостью. Пеленки не сохли. Их мы развешивали на печке — от этого и в доме тоже тяжко висел влажный душный дух.
Мы одевались тепло и крепко, но все равно казалось, никак не возможно согреться: зябкая меленькая дрожь постоянно жила где-то возле сердца.
Такого властного неуюта в мире мы еще не знали.
Мы, как могли, как умели, старались спасать друг друга. Были старательно бодры, говорили преувеличенно громко, обнимали друг друга с чрезмерной пылкостью, двигаться предпочитали шумно, смеяться звончее, — но стоило лишь взглянуть за окно, как становились смешными и грустнопонятными все эти ухищрения: с севера грозно и спешно неслись и неслись на наш дом тучи — как дым от далеких пожарищ.
И — ни на секунду не оставляя — необъяснимый — реял вокруг словно бы запах тревоги.
Было почему-то тревожно — за детей, за сына, за стариков, бредущих под дождем за буханкой хлеба, за зверей, за птиц, оставшихся зимовать и поверивших людям, за нашу с ней нежность и понимание, за нашу с ней жизнь, за Жизнь вообще…
Я пошел к сараю за дровами и вдруг услышал, как невдалеке закричала собака.
Она именно кричала — не лаяла, не выла, не скулила. Было впечатление, что ее истязают. Она голосила навскрик — как от неравномерно наносимых ударов.
Невозможно было слышать это. Я побежал — то и дело оскальзываясь по грязи, как по жирному льду.
Была середина дня, но уже стояли сумерки. Лил дождь.
Я очень скоро нашел двор, откуда несся крик, и бесцеремонно толкнул калитку. Калитка была заперта. Я ударил плечом с разбега и сорвал щеколду.
Я — человек не храбрый, но в ту минуту, пребывая в тихоклокочущем, меня самого пугающем, бешенстве, готов был броситься в любую драку, хоть до смерти, с истязателем.
Не оказалось никакого истязателя.
Мне предстала картина, отвратность которой мне не избыть из памяти, наверное, никогда.
В грязи и кровавой блевотине, под дождем, околевала, содрогаясь от судорог и крича от боли, цепью прикованная к будке собака.
Пыталась вставать на дрожащие лапы и тут же пьяно и весело заваливалась набок, вновь колотясь от разрывающей ее изнутри боли.
У нее, бедолаги, была еще и течка. И целая свора глиной наляпанных, мокрых, в грязную толчею сбившихся псов оживленно-весело, но и с явным уже недоумением, суетились над ней, устраивая время от времени свирепую кратко-вспыхивающую грызню за право овладеть этим жалким, предсмертно голосящим куском плоти, еще шевелящимся и похожим более всего на шматок насквозь мокрого, грязной глиной, кровью и блевотиной изгвазданного войлока.
Они не могли, конечно, взять в толк, что она умирает. Запах, который от нее исходил, говорил о жизни, только о жизни, о готовности к новой и новой жизни, а она ползала кругами в грязи, билась навскидку и пронзительно кричала. Я стал стучаться в дом.
— Что же вы делаете, сволочи?! Убейте ее!
Но в доме царило молчание. Дверь была заперта.
— Уехала она… — услышал я голос. Из-за соседского забора боязливо выглядывала голова старухи. — Дала ей крысиного яду и уехала.
Я пошел к соседу. У соседа было ружье.
Я прошел всего лишь метров двадцать, как вдруг меня достиг вопль, исполненный такой пронзительной боли, такой беспомощной тоски и отчаянной муки, что я невольно остановился.