…Поздно вечером у избы Сафонихи, не сговариваясь, собрались пострадавшие мужики. Они были настроены воинственно. Когда Нюрка вышла на крыльцо в своём неизменном чёрном платке, из-под которого глядели совсем не Нюркины — счастливые глаза, враз пропала их смелость. Она ждала, а они молчали, каждый надеясь на другого. Наконец заговорил Колька:
— Нюр, бабы нас загрызли. Всё одно житья не дадут, пока не дознаются. Ты бы того… сказала бы им…
— Чего сказать-то?
— Ну, ты же сама знаешь.
Но она невинно таращилась на них. И тогда Сашок, вспомнив страшную угрозу Настёны, зло выкрикнул:
— Хватит придуряться! А ну говори, с кем дитё нагуляла!
Нюрка прищурилась и хохотнула:
— А не помню уж. Может, с тобой.
— Со мной?! — Сашок даже задохнулся. — Со мной? Да ты что, спятила? Когда?
— А когда ты ночью вот сюда прибежал. На коленях стоял да в лесок всё тянул.
— Да это же когда — это пять лет назад было!
— Не помню уж. А может, прошлым летом, когда сено-то возили. Забыл, поди?
— Вот дура скаженная! Чего на себя-то напраслину наговариваешь?!
— А может, в другой раз, когда…
— Да замолчи ты!
Взбешённый Сашок повернул прочь. А Нюрка, похохатывая, кричала ему вслед:
— А ты Настёну присылай. Я постараюсь всё вспомнить!
Мужики не узнавали Нюрку. Смелая стала, бесшабашная. Вроде защиту за спиной чует. Но откуда? Не от Сафонихи же, которая вон из окна зыркает и готова всякую минуту налететь на Нюркиного обидчика. Сказав Нюрке по паре слов, заготовленных ещё дома, мужики разошлись ни с чем.
И остался с того дня дом Сафонихи, словно очерченный заклятым кругом. Никто через тот круг не переступал. Все ждали, что уедет теперь Нюрка и старуху с собой увезет. Только они остались. Видно, крепко держала их здесь Андреева могила, на которую они по-прежнему ходили каждый день. Теперь уже втроём.
Зима двойными рамами да высокими сугробами приглушила, припрятала страсти, неожиданно вскипевшие в некоторых шалаевских домах. Приглушила, но не уничтожила. И по весне вместе с талой водой выплеснулись они наружу. По первому теплу выклюнулся на волю из дома Сафонихи и сам возмутитель такого, казалось, прочного шалаевского покоя. Был он кругл, неправдоподобно мал и удивительно бегуч. Словно магнитом его притягивало к каждому человеку. Завидев кого-нибудь, он катил наперерез, путался в ногах и доверчиво тянул свои ручонки. И оттого стали обходить дом Сафонихи ещё дальше.
Но, видать, мальчонка без людей совсем не мог. И скоро приспособился он шастать по домам. Сафониха, хоть с приездом Нюрки и раздумала помирать, всё же сильно сдала и за ним не поспевала. Он же, как капля ртути, бултыхался ежеминутно, не умея сохранять состояние покоя, и невозможно было угадать, куда его качнёт через секунду. Выбрав момент, когда бабка отвлекалась по своим делам, он вроде бы не спеша, но поразительно проворно косолапил к облюбованной им избе. Войдя и одарив всех улыбкой, деловито проходил в передний угол, садился за стол и ждал угощения.
Когда он впервые пожаловал в дом Татарниковых, Дуська вроде даже обрадовалась:
— Ах ты господи, гость-то какой к нам! Проходи, сделай милость, не стесняйся, по-родственному, — нарочито громко захлопотала она вокруг нежданного гостя. — Чего сидишь-то? — прикрикнула на Ивана. — Не видишь разве — сынок пожаловал!
— Евдокия! — Иван даже подпрыгнул на стуле. — Прекрати! Мы же, кажется, договорились.
— А чего это ты кричишь на меня? Сейчас маму позову.
Угроза подействовала безотказно. Иван сидел молча, и когда Дуська выставляла перед непрошенным гостем миску пирогов, и когда потчевала его, и когда провожала, приглашая обязательно приходить к ним ещё, по-родственному.
Выйдя от Татарниковых, мальчонка направился было домой, прижимая к себе пару капустных пирогов, но не смог пройти мимо распахнутой калитки в дом Вепринцевых. Взойдя на невысокое крылечко, не задерживаясь, прошагал через кухню и остановился в горнице, где семейство собралось у воскресного обеденного стола. Секунду подумав, решительно направился к столу, радостно сунул оба пирога в колени опешившего хозяина и взобрался на табуретку рядом, которая временно пустовала, пока хозяйка вышла за чем-то на кухню.
— Подкорми, подкорми своего папашу, а то отощал бедный! — Клавдя стояла на пороге с тарелкой клубники в руках, и щеки её были цвета ягоды. Колька же, напротив, позеленел:
— О господи! Когда это кончится!
Он протянул руку к этому маленькому, принесшему в семью разлад человечку, чтобы выбросить его из-за стола, из своего дома, из своей жизни. Но рядом в один кошачий прыжок оказалась Клавдя:
— Не смей трогать! Ребёнок не виноват.
Она пристально вглядывалась в крошечное круглое личико, в широкую редкозубую улыбку, стараясь и страшась найти сходство с мужем. Заметив жадный детский взгляд, поставила на стол ягоду, которую всё ещё держала в руках. Грязная ручонка блаженно погрузилась в дразнящую алую сладость. И замерла, потому что с улицы донёсся голос Сафонихи. Потеряв мальчонку, старуха, не смея заходить в дома и громко кричать, обычно обходила деревню и тихо звала: "Федюшка!" 0н, заслыша её голос, сразу забыл про ягоду, виновато улыбнулся всем, будто извиняясь, и покорно поковылял на бабкин призыв.
Его имя было вторым Нюркиным грехом перед шалаевцами. Вот уже лет тридцать, с тех пор, как в кладбищенской заброшенной церквушке поселился неизвестно откуда взявшийся дурачок Федя, никто в деревне не называл так новорождённых. То ли чтобы именем не выдать тайны, то ли просто назло всем, назвала Нюрка своего сына Фёдором. Только ни у кого в деревне не поворачивался язык окликнуть так мальчонку. Вот и закрепилось за ним и не имя даже, а так, вроде клички — Парнишонка. Так и звали его все — не поймёшь сразу: то ли пренебрежительно, то ли ласково.
А Парнишонку, чем он старше становился, тем сильнее тянуло к людям. По-хозяйски приходил в любую избу, одаривал всех улыбкой, с радостью отдавал всё, что было у него в руках, и сам как должное принимал всякие подношения. Но, вынеся подарок из одного дома, тут же вручал его кому-нибудь в соседнем. Ни сама Нюрка, ни вездесущая и, казалось, всесильная Сафониха не могли удержать его дома.
В тех домах, где не было мужика на подозрении, Парнишонку встречали с радостью. Не обходил он избы стариков, к которым редко уж кто захаживал, и был у них желанным гостем. Но и там, куда внёс он смуту, его, казалось, ждали с нетерпением. Бабы не могли и дня прожить, чтобы не дотронуться до незаживающей своей сердечной раны. Разбередив её, покричав и поплакав, они вроде чуток успокаивались. Мужики мало-помалу научились в ответ молчать. Ежедневный обход Парнишонкой шалаевских домов стал обязательным. И, если он почему-то задерживался, все начинали волноваться: не случилось ли с ним чего.