еретические религиозные движения вроде катаров, гностиков, марсионитов, вальденсов, арнольдистов, богомилов, алогиан и прочих карпократиков… вот к чему его влекло. Как-то раз он попытался разъяснить мне все нюансы, отличавшие одну секту от другой. Чудны же дела твои, Господи!..
Надеюсь, что не искажу мысли моего брата, если добавлю, что его привлекала не столько экзотичность таких вероучений, сколько их политическое значение и роль в истории. Он утверждал, что религия варьируется в зависимости от географических мест, развиваясь по мере того, как одна эпоха сменяет другую, ибо ее, религию, невозможно уловить отдельно от людей, ее исповедовавших. Вера никогда не бывает абстрактной. Это смешение догм и ритуалов, исполняемых людьми из плоти и крови. Из этого положения Лев разовьет учение, которое создаст ему репутацию в университетской среде: определение «среднего человека», что-то вроде модели-прототипа, который, не будучи связан ни с каким конкретным индивидуумом, является общим образцом обычных сограждан, объединенных глубиной веры и общей моралью.
Одним из его любимых философов был Джордано Бруно, на которого, кстати, он был похож. Худощавый, изможденный, блистательный, обольстительный, провозвестник и пророк свободы, этот итальянский доминиканец второй половины XVI века быстро перерос католические догмы, чтобы начать мыслить и жить по-своему. Он проповедовал идеи, казавшиеся шоком для той эпохи: что Иисус не был сыном Божиим, нет – он был обычным человеком, как и мы все, просто необыкновенно харизматичным, умевшим убеждать современников. Или еще того пуще: якобы Троицу придумали люди, этот догмат не основывается ни на чем. Джордано Бруно видел мир в виде «бесконечного эфира», без границ и без центра – гипотеза эта, как мне кажется, принята в наше время. Он разрабатывал метод тренировки памяти, который еще пригодится моему брату. Бруно верил в переселение душ, призывал любить животных и воздерживался от употребления в пищу их мяса. Его ждал трагический конец, еще трагичнее, чем у Льва: Бруно сожгли на костре живьем, обвинив в магии.
Лев и я были воспитаны в православии и обучены религиозным ритуалам нашими близкими. Однако в те годы, когда нас занимали и поглощали сомнения и в образовании, и в любви, и в дружбе, то есть во всем, чему нас учили, – возникло сильное искушение забыть Доброго Боженьку нашего детства. Лев всегда был скорее мистиком, нежели верующим. Не знаю, в какую сторону он в этом смысле эволюционировал, ибо мы потеряли друг друга из виду в начале тридцатых, но мне говорили, что в его последнем труде, написанном в ГУЛАГе, трансцендентальность упоминается на каждой странице. Сомнений никаких – столь дорогие сердцам Маркса и Ленина «диалектический материализм» и потом еще «исторический материализм» обрели в лице моего брата ожесточенного оппонента.
Лично я-то никогда не ощущала, что всерьез отошла от Бога, и с возрастом стала все чаще захаживать в церковь, осенять себя крестом и покупать свечки, повинуясь элементарному внутреннему чувству – что в минуту кончины лучше быть в добрых отношениях с Творцом, Высшим судией, «Великим Часовщиком универсума», если Он на самом деле… существует!
Лев прекрасно владел искусством противоречия. Достаточно было высказать какое-нибудь мнение, пусть даже и общее, как он тут же заводился и силой аргументов разбирал его по косточкам, не оставляя камня на камне, чтобы вернее отстоять мнение противоположное. После этого он оспаривал оба мнения и предлагал альтернативное. Он говорил, что мысль развивается по трем ступеням, определенным Гегелем, – тезис, антитезис, синтез, – и что нет такой истины, которую мы должны были бы принять безоговорочно, не сделав ее мишенью для критики. Его порицали, и справедливо, за его несгибаемость, за гордыню, презрение к сентиментальности… но слухи о том, что он якобы сбежал в свою брачную ночь, – это уж полная глупость!
Обаятельной чертой личности Льва было его сбивающее с толку непостоянство – он мог быть и сияющим и мрачным, и солнечным и сумеречным. Это трудно объяснить… У него было изворотливое мышление, никогда не догматическое, и интересы его менялись. Он беспорядочно читал Пушкина, Канта, Пруста или трактаты по праву и эзотерике. Мог разрыдаться, слушая Бетховена, и расхохотаться над проделками клоуна.
Еще одной его юношеской страстью, к которой он безуспешно пытался приохотить и меня, была астрономия. Он купил себе подержанный телескоп и на каникулах часами напролет всматривался в глубину небес.
Его характер был чрезвычайно изменчивым, а реакции – подчас непредсказуемыми. Подобно нашему отцу обладавший даром обезьянничанья, он часто, развлекая нас, изображал какого-нибудь персонажа. Айседора Дункан с ее «свободным танцем», основанным на отказе от классического балета в пользу «природного» и повседневных жестов, с ее обращением к античной Греции и туманной концепции «стихийной естественности» – вот была его главная мишень. Босоногий, извиваясь всем телом под простынью, в которую закутывался как в тогу, он принимался подскакивать, кружиться, вращаться, как Айседора, виденная им на сцене. Брат стремительно проносился по комнате, вытянув руки, словно ловя мяч, и вдруг, прервав бег, оседал на пол, чтобы с вдохновенным видом изобразить, будто играет в кости или ловит бабочку. Уморительно было смотреть, как этот взрослый рассудительный мальчик, обычно столь серьезный, радостно предается таким забавам. Выступление он завершал глубокомысленным приветствием, произнося типично дункановские псевдо-философские формулировки, которые называл «доброчувствиями». Молитвенно сложив ладони, с искаженным лицом, молящим голосом, в котором слышались едва сдерживаемые слезы, Лев обращался к публике:
– Братие и сестрие! Жизнь – это движение, движение – это вибрация, а вибрация есть жизнь. Мы прекрасны! Природа прекрасна! Возлюбим же, дабы родить прекрасных детей! Да разве же не дети и мы сами? И вот, дабы человек стал еще человечнее, а природа еще природнее, будем же танцевать как дети!
И мы все хохотали до упаду, хлопая себя по коленям, от смеха у нас скулы сводило.
И тут перо мое вдруг спотыкается. Ах, какой злюкой я, оказывается, могу быть! В «Моей жизни» я никогда не позволяла себе подобных сарказмов. Несчастная Айседора Дункан, без которой ни Фокин, ни Нижинский не стали бы теми, кем стали; без которой невозможно представить развитие балетного искусства! Несчастная Айседора, потерявшая сразу двоих детей, а потом родившая мертвого ребенка, познавшая лишь любовные разочарования, породившая сотни «обожателей Айседоры», среди коих не нашлось ни одного ее серьезного последователя, и умершая в пятьдесят лет, когда во время автомобильной прогулки развевающийся шарф, которым она обмотала шею, задушил ее!
Можно ли над всем смеяться? Лев, цитируя Ницше, Бергсона и ссылаясь на индийского бога Шиву, отвечал на этот вопрос утвердительно. После мгновений чистой свободы, когда самый опустошительный смех выносил нас за пределы наших «я», мой помрачневший брат впадал в неврастению. Подавленный, замкнувшийся в себе,