Собственно, таким же было и его чтение: сегодня — физика, завтра — «Антенский отшельник», а там и итальянский самоучитель почему-то завелся — «перебирали» его с зашедшим Шевелевым. Что под руку попадется. А что могло попадаться под руку заурядному молодому офицеру из захудалых, всей своей предшествующей жизнью не приученному к духовной пище, не изведавшему самого ее вкуса? До «Таньки-разбойницы Ростокинской», верно, не опускался, как и до булгаринских «Дмитрия Самозванца» или «Ивана Выжигина», — хотя как знать; ну, а уж «Виктором (или Дитя в лесу)» или «Слепым у источника св. Екатерины» Дюкре-Дюмениля, равно как «Пустынником», или «Отступником», славного виконта д’Арленкура или «Шуткой любви» Деборд-Вальмор мог и зачитываться.
Не зря же он грустно сказал про себя к концу жизни: «Мало читавший в молодости».
Странное впечатление производит самый его дневник — такое правдивое зеркало человеческой души. Весь он — дотошная регистрация мелких и мельчайших фактов повседневной жизни. Еще понятно, что в него не проникает не то что ветра, но хотя бы слабого сквознячка от иной, большой жизни, находящейся за стенами полка (если не считать слухов о городских мошенниках): Федотов молод, в Петербурге недавно, круг его узок, это не Александр Никитенко — преподаватель, литератор, цензор, умудрявшийся вращаться одновременно в нескольких сферах и прилежно заносивший по вечерам в дневник все услышанное и увиденное за день. Еще понятно, что в дневнике не виден будущий художник — упоминания о художестве очень часты, но все сводятся к констатации того, кто ему позировал, какие кисточки покупал и прочее, и нет ни слова о впечатлениях от Эрмитажа, дорогу в который уже протоптал. Это все впереди.
Поражает другое. Из дневника невозможно понять, что волновало его автора, о чем он размышлял, чему отдавал предпочтение, к чему стремился, на что уповал, о чем мечтал, в чем сомневался, что восхищало и что огорчало его, какие восторги и разочарования испытывал, как реагировал на все, с чем сталкивался: в дневнике нет сокровенного. «Занавешенное зеркало» — стеснительность, боязнь признаться даже себе самому? В это трудно поверить. Особенно если знать, как сильно проявится в нем жажда словесного творчества, писательства, как охотно будет он излагать на бумаге все свои горести и раздумья не только в зрелые, но и в ближайшие годы, какой неудержимой, чуть ли не маниакальной станет эта привычка к концу жизни. Что же сейчас, когда потребность в искреннем излиянии души должна была бы составлять счастливую принадлежность его юного возраста?
Мелкие заботы, такие же мелкие радости: «полакомился московскими вареньями на Пасху», «в кондитерской Konig выпил шоколаду и лимонаду» — их он и заносит в дневник, вместе с такими же огорчениями: то ножны у полусабли потерял, то к всенощной отправился, забыв повязать совершенно обязательный офицерский шарф, и пришлось бегом возвращаться домой.
Нет, дневник ничего не утаивает. Просто нечего пока было изливать, нечего было и утаивать. Федотов еще не начал осознавать себя настолько, чтобы прислушиваться к тому, что в нем живет и бродит. Еще слава богу, что хватало его на легкую иронию — этот добрый знак того, что человек пытается отличить себя от других, да и на самого себя глянуть со стороны.
Да, он непохож на своих знаменитых ровесников. На двадцатилетнего Лермонтова, который уже давным-давно написал «Парус» и задумывал «Маскарад». На двадцатилетнего Гоголя, пишущего «Вечера на хуторе близ Диканьки». На двадцатилетнего Герцена, уже пять лет тому назад произнесшего вместе с Огаревым свою знаменитую клятву на Воробьевых горах.
На двадцатилетнего Достоевского, который еще ничего не создал, но был объят переживаниями, дерзкими мечтаниями, спаляем мощным жизнелюбием и через неполные четыре года разразился «Белыми ночами» — сразу взлетел на вершину русской литературы. На двадцатилетнего Некрасова, уже похоронившего свой первый стихотворный сборник и мучительно выдирающегося из литературной поденщины.
Двадцатилетний Федотов располагает к себе, но он, с его добропорядочностью, старательностью, честностью, добротой и другими не менее достойными качествами, находится, в сущности, в самом начале своего духовного, истинно человеческого развития, на самом низу той лестницы, по которой ему предстояло подняться. Сколько ему еще надо было обрести (и сколько так и не успеть обрести), со скольким в себе еще расстаться (а с чем, увы, и не расстаться вовсе)!
Верно, нельзя одними лишь обстоятельствами жизни объяснять застойность личностного развития, столь разительную в нашем герое: сказалось, скорее всего, и нечто природное — может быть, предрасположенность к замедленному становлению. Это качество — не порок (как и не достоинство), а свойство натуры: иной рано расцветший и в 20 лет глядящий вторым Цицероном или Рафаэлем — к тридцати-сорока уже увял и никто о нем не поминает, а другой, долго ходивший в робких мальчиках, к тем же тридцати-сорока вдруг становится личностью, обретает способность любить, мыслить, творить — и поражает окружающих. Каждому свое.
Не будем смешивать молодого Федотова с тем, другим Федотовым, каким он стал потом, к концу своей недолгой жизни, и даже с таким, каким он стал через несколько лет, когда решал, оставлять ему полк или нет.
Прапорщик Федотов весь как на ладони — с хорошо вбитой корпусом привычкой повиноваться начальству и оглядываться на «товарищество»; с неизжитым казенным патриотизмом, который он порою и сам изливал в стишки, вроде: «Молиться Богу, правдой жить, / Царя, отечество любить, / Вот русского родное дело…»; со специфическим, быстро ухваченным патриотизмом полковым, вдохновившим его на сочинение песни, в которой прославлялись преимущества егерей перед всеми иными родами войск, вплоть до кавалерии: «Ну-тка, братцы егеря, / Рать любимая царя, / Попоем, попоем, / То ли дело, то ли дело, / То ли дело егеря, егеря, егеря…» — со стародавним российским национализмом, побуждающим русского человека на все нерусское, а пуще всего на немецкое, посматривать слегка свысока; с маленькими влюбленностями, о которых он шушукался с приятелями; с дневником, в который он прилежно заносил немудрящие события минувшего дня; с тетрадочкой, в которую он любовно переписывал все пришедшееся по сердцу — душещипательное («Я не скажу вам, кто она, / Чтоб вы то сами отгадали. / Любезней многих здесь она; / Ее любезней не видали…») и комическое («Фуй на свете как мне крусна, / Мой крестин талёк пашол, / Мой крестин бил ошень вкусна, / Всех мамзель была король…»); с неразвитым, а порою и просто дурным провинциальным вкусом; даже с заметной нетвердостью в российском правописании, со всем, со всем подобным.