У Одетты было несколько сот писем от меня — главным образом интимных и в основном неприличных, какими и должно быть большинству любовно-сексуальных писем, — и именно эти письма она грозилась продать. Я разрешил ей их продать и заверил ее, что нисколько их не стыжусь, стыжусь разве только одного, что посылал любовные письма не кому-нибудь, а ей.
Она стала поговаривать о том, что напишет книгу, которая раскроет самые сокровенные глубины моей натуры. Я посоветовал ей поторопиться, так как работаю над своей «Автобиографией» и не собираюсь молчать об интимных проявлениях моей натуры. Ею двигала странная жажда шантажировать, она и помыслить не могла, что мне совершенно безразлично, кому станет известно, что я с ней спал, или какие подробности наших ласк она пожелает довести до общего сведения. Если ей хочется описать, что делала она и что делали с ней, мне только и остается, что пожать плечами. Я ничуть этого не стыжусь. Не мне об этом рассказывать, но если дама настаивает…
Вскоре леди Ронда опубликовала в «Тайм энд Тайд» серию ее статей «Герберт Уэллс — жонглер». Очень были глупые статьи. Возможно, редактору пришлось вычеркнуть из них пикантные подробности касательно личности того, о ком шла речь. Потом, я полагаю, они были распространены — с восстановленными пикантностями — среди разных мелких издателей, но и Лейну и Кейпу уже приходилось платить за прежнюю клевету Одетты, и потому предложение никого не привлекло, и эти пикантности лишь доставили тайную радость леди Ронде и ее друзьям-приятелям, и еще несколько издательских рецензентов обратили внимание на их веселую откровенность.
В последний раз мы встретились с Одеттой в Лондоне в Куинз-ресторан на Слоун-сквер. Мы с ней обедали, и она излагала свой взгляд на положение дел, будто читала хорошо обдуманное заявление. Она не прервала свою речь ни на миг, не дала мне вымолвить ни слова.
Она назвала условия, при которых не станет продавать письма, но мне было совершенно все равно, кто завладеет этими клочками постельных принадлежностей, этими свидетельствами здоровой потребности организма. Я равно не склонен был выкупать ее чудовищную книгу. «Весь Лондон» станет потешаться надо мной, когда она будет опубликована, утверждала Одетта. Я сказал, что готов рискнуть.
«А ты делай, что задумала. И постарайся получить у издателя деньги вперед, а уж потом и я получу с него компенсацию за причиненный мне ущерб, а также, моя милая, с доверенного твоему попечению и завещанного тебе имущества. Неужели ты не видишь, что я совсем не хочу обижать тебя, но ты упорно на это напрашиваешься, и неужели не видишь, что тебе не уйти от наказания?»
Она пыталась заключить со мной сделку — чтобы я оставил ей Лу-Пиду на прежних условиях и еще выплачивал ей ежегодную ренту.
«Хватит с тебя, — сказал я. — Ты можешь забавно писать. И если пожелаешь, могла бы зарабатывать еще тысячу в год. В конце концов так и будет. Я ушел от тебя, и это лучшее, что я для тебя сделал. Когда и ярость и разочарование останутся позади, ты поймешь, хотя никогда в этом не признаешься, что я обошелся с тобой по справедливости».
Потом она вдруг встала и кинулась наверх, в дамскую комнату, где ее отчаянно стошнило. Вскоре она вернулась как ни в чем не бывало, освеженная и бодрая. Ее способность мгновенно физически восстанавливаться всегда меня поражала. Я отвез ее на такси в ее временное жилище на Тайт-стрит, и в автомобиле это несчастное существо, в котором переплелись страсть, жадность, всевозможные желания, кинулось на меня с поцелуями и стало звать к себе.
«Милая моя, ты будто ребенок, — сказал я. — Ты и вправду ребенок, несносный ребенок. Не можешь понять, что, когда что-то рвешь, оно порвано, а когда убиваешь, оно мертво».
В следующий раз я услышал ее голос как-то осенью 1934 года. Около двух часов ночи меня разбудил телефонный звонок, и, сняв трубку, я услышал ее голос:
«Мне не спится, Пидукаки, не спится мне. Я слишком взволнована, и мне не спится. Ты мою книгу видел? (Речь шла о книге „Я открываю для себя англичан“.) Она пользуется бешеным успехом. В Лондоне она у всех на устах. Я была на одном приеме, на грандиозном приеме, десятки столиков, и там были мистер Ллойд Джордж и мистер Болдуин{404}».
«Я рад, что ты хорошо проводишь время, дорогая. Это замечательно. Продолжай в том же духе».
«Почему ты так дурно со мной обходишься, Пидукаки? Я говорила о тебе. Говорила блестяще… весь вечер».
«Ну что ж», — сказал я.
«Но я говорила о тебе бог знает что… бог знает что. Все слушали меня затаив дыхание. О тебе и о твоей Муре. Знаешь, я придумала для нее имя. Его узнает весь Лондон. До чего ж смешное имя. Над тобой будет хохотать весь Лондон. Я зову ее не Будберг, а Шлюхберг, баронесса Шлюхберг, я…»
Я положил трубку, поразмышлял о том, что есть в Одетте какая-то забавная безответственность, уверил себя, что сделал для нее все, что мог, полностью себя оправдал на ее счет, повернулся на другой бок и мирно уснул.
Потом некоторое время наши отношения были намеренно непрямые. Я слышал о ней от разных общих друзей, а Жюль Рейно из Граса постоянно пишет мне об ее противоречивых намерениях относительно моего дома. Давным-давно я стал выплачивать тысячу франков в месяц ее сестре Мэгги, отважной вдовушке с тремя детьми, живущей в Париже. Я не видел причин наказывать Мэгги из-за того, что порвал с Одеттой, и потому она получает деньги, и мы переписываемся по сей день. Мэгги питает ко мне на удивленье теплые чувства и потому время от времени шлет мне письма, в которых рассказывает об успехах детей и поносит сестру, у которой хватило глупости меня отпустить. (Но справедливости ради должен заметить, что все обстояло совсем не так просто.)
Зимой 1934/35 года я самолетом отправился с Мурой в Палермо, чтобы отдохнуть там три недели, но в Марселе мы узнали, что на аэродроме в Остии наводнение, а так как мы оба слишком устали и долгое путешествие по железной дороге нам было не по силам, мы остановились на Ривьере. Мы жили в Ментоне и в Ницце; неделю гостили у Сомерсета Моэма на его «Вилле Мореск» на мысе Ферра и у Крошки Элизабет в ее доме в Мужен-Сарту. В один из дней, с видом еще более страдальческим, чем обыкновенно, Моэм пробормотал мне:
«Я получил письмо от Одетты».
«Пакость?»
«Да… именно».
«У меня их сотни. Надеюсь, вас это не слишком заботит. Я не представляю, как положить этому конец».
«Я напишу ей, что именно я о ней думаю».
«И потом весь день будете не в себе. И едва отправите письмо, тотчас захотите его переписать. Самый лучший и самый простой путь дать ей понять, что именно вы о ней думаете, — молчание».