«Возможно, это в последний раз ты навлекаешь на меня такой позор», — сказал я и из Барселоны отослал ее домой поездом, а сам, без шофера, поехал в автомобиле.
Мы пытались найти какой-то modus vivendi. Она все время твердила о непомерной любви ко мне, и, наверно, так и чувствовала, на самом же деле в ней говорил инстинкт собственника, привыкшего выставлять себя напоказ, в сочетании с необоримой физической страстью. Она никогда меня не оставит, скорей умрет, и так далее в том же духе. Она наложит на себя руки. С возрастающей неловкостью я мирился с тем, что стал предметом пересудов, но ясно дал ей понять, что в мои английский и американский миры ей ходу нет, и я буду вести себя там как мне угодно; что вне Лу-Пиду она ничего для меня не значит; и что к тому же я все равно могу от нее уйти (ведь мне шестьдесят пять, а она на двадцать лет моложе), лучше ей вообще обзавестись другими интересами в жизни. Часть времени она всегда будет предоставлена самой себе, на этот счет может не сомневаться, а вскоре я умру и она вовсе останется одна.
Я рекомендовал ей взяться за ее монастырский роман и развивать и использовать свою склонность к описательным и критическим статьям, но она и слушать об этом не хотела. Католицизм посеял в ней идею богоугодных дел как достойном занятии для благородной женщины; пребывание в Алжире научило ее, что, чем дальше от цивилизации окажется цивилизованная женщина, тем интереснее она станет; и потому она задумала пройти в Швейцарии курс обучения на сестру милосердия, с тем чтобы в будущем, весьма отдаленном будущем, о котором она распространялась все больше, отправиться с филантропической миссией в самую глубь Африки. С тех самых пор она и играет в этот курс обучения и с важностью повествует о своих походах в различные учреждения по делам колоний. Теперь, по-моему, ее устремления переместились в Южную Америку. Как бы долго она ни прожила, она так до самой смерти и не закончит курс обучения и так и не осуществит свой филантропический замысел. Однако я горячо поддержал эти ее идеи; в июле она водворилась в Женеве, а я с огромным облегчением вернулся в Лондон. Июль и большую часть августа я провел в Англии, потом вернулся в Женеву, подхватил ее там в конце августа и повез через Col de Galibier[59] в Грас (к стыду Мориса Голетто, на этом перевале вода в моторе моего автомобиля закипела и нам пришлось засыпать в радиатор снег), а в сентябре доставил в Экс, откуда она поехала в Женеву и прожила там почти до конца ноября.
В конце ноября 1932 года я приехал в Лу-Пиду и оставался там до 4 марта 1933 года. То была моя последняя зима в этом доме. Одетте не нравились дисциплины, которым ее обучали в больнице, к тому же она размышляла о наших отношениях и начинала понимать, что нити, которые привязывают меня к ней, медленно ослабевают. Она посмотрела даты моих приездов и отъездов, и оказалось, с каждой зимой я приезжал все позже и уезжал все раньше, но ее это не насторожило, лишь послужило поводом для недовольства. Она чувствовала, что власть надо мной ускользает у нее из рук, и не могла понять, что виноват в этом кто угодно, только не я. Я стал иначе вести себя по отношению к ней. Стал избегать всяких нежностей, особенно на людях, и отказывался ссориться с ней. Интуиция подсказывала ей, что нельзя верить любовнику, который становится обходителен. В прошлом она так меня однажды довела — и похвалялась этим среди прочего, — что я ее ударил. Что же я затеял? Кроме того, она теперь так хотела в Лондон, что это становилось навязчивой идеей. Она сочинила легенду, будто после смерти Джейн я хотел на ней жениться, а она великодушно предоставила мне свободу.
Я поразмыслил над этим ее голодом по Лондону.
«Несправедливо не допускать тебя в Лондон, — сказал я. — Но мой Лондон будет для тебя недоступен. Если ты приедешь в Лондон, ты будешь там сама по себе, без меня, встречаться мы не будем, в мою квартиру тебе путь заказан. У тебя будут свои друзья, у меня — свои. И предупреждаю тебя: возможно, это будет конец нашим отношениям».
«Но ведь зимы тебе придется проводить здесь».
«Даже и это не обязательно».
«Я приеду в Лондон».
Я дал ей пожизненный узуфрукт на Лу-Пиду, а мои подарки и акты, в которых я предоставлял ей право распоряжаться различным имуществом, гарантировали ей от восьмисот до тысячи фунтов в год, тем самым я мог покинуть ее, не мучаясь угрызениями совести. Это значило бы, что я отошел от нее, но никоим образом не бросил на произвол судьбы. И теперь, страшась, что я все дальше отхожу от нее, она сделалась проницательно ревнива. Она чувствовала, что я сравниваю ее со своими английскими приятельницами, что она весь день у меня на глазах и предстает передо мной в невыгодном свете, тогда как те, с кем я встречаюсь в обществе, готовятся к встрече. В Лондоне у меня, должно быть, есть любовница или любовницы и тем самым под нее ведется подкоп. Но кто она, эта женщина? Одетта тщетно мечтала о яде и пистолетах и жаждала написать потрясающее письмо, серию писем, всем подряд, в том числе одной или нескольким неведомым личностям, об этих самых личностях. Я всегда подозревал, что она роется в моей корреспонденции, и, хотя я никогда не делал вид, будто храню ей верность вне Франции, она вечно допытывала всех приезжих из Англии, кто попадался ей на глаза, о моих передвижениях и встречах.
В Лондоне было несколько интересных женщин, с которыми меня связывали тесные дружеские отношения. Не всякой женщине по вкусу, когда домогаются, чтобы она занималась любовью, но большинству женщин нравится, когда мужчина так себя ведет, будто в любую минуту готов стать ее любовником. Тут поцелуи и нежности, заигрывания и полные сожалений отступления, секреты и полупризнания. Это дружба, которая может быть достаточно искренней, и неискренний флирт, который обходит острые углы, опасаясь стать искренним. Многие годы у меня были особенно близкие отношения такого рода с Кристабел Макларен, теперь леди Эберконвэй. Мы познакомились, когда она была блистательной молодой хозяйкой дома, в царствование Элизабет фон Арним, и еще до того, как я впервые взглянул на Муру; мы беседовали, и беседа шла весело; мы понравились друг другу, чувство это окрепло, но иногда на годы иссякало. Мы были настороже, стараясь не дать волю ревности, и оттого, — видя, что оба мы не отличаемся особой добродетелью, — не кинулись в объятия друг друга. Она слишком вросла в свой мир — куда входили семья, дети, положение в обществе, — чтобы когда-либо стать моей в подлинном смысле этого слова, а обычный адюльтер нас не привлекал. И для нее, и для меня это было бы и слишком много, и недостаточно. Мы с полной откровенностью рассказывали друг другу о том, что нас тревожило, и находили, что время от времени видеть происходящее глазами близкого по духу человека весьма полезно. Мы пишем друг другу весело и раскованно. То, что мы никогда не были любовниками, мы называем нашей «позорной тайной». Почти никто из наших близких и не подозревает о ней.